— Наш коллега хочет предостеречь любопытных: их потомки станут похожи на жирафов. А у журналистов вырастет хобот: ведь они привыкли держать по ветру нос и притом всюду совать его.
И почтенные профессора постарались забыть про Ламарка.
Вскоре на смену Ламарку пришел другой французский ученый — Жоффруа Сент-Илер.
— Животные, — утверждал он, — изменялись от прямого влияния среды. Так, когда в воздухе стало больше кислорода, у некоторых пресмыкающихся усилилось дыхание, кровь их сделалась горячей и сильней прилила к коже. Поэтому древесные ящерицы превратились в птиц.
— В самом деле? — отвечали ему. — Но вот кошки ничуть не переменились с тех пор, как египтяне начиняли их мумиями свои «города мертвых».
Довод казался возражавшим настолько убедительным, что они с довольным видом кивали друг другу головами:
— Этот второй, Жоффруа, такой же шутник, как и тот первый — Ламарк.
И, расправившись со своими противниками, ученейшие профессора знаменитых университетов опять брались за вычисления, сколько раз всемирный потоп должен был заливать грешную землю, чтобы смыть всех этих аммонитов, ихтиозавров, мамонтов, все эти огромные хвощи и сигиллярии, похожие на ламповые щетки, и чтобы дать возможность заселить землю птицами, волками, овцами, маргаритками и ученейшими профессорами знаменитых университетов.
Это вполне академическое и, как видит читатель, совсем не похожее на поклонение огненному змею занятие было прервано Чарльзом Дарвином.
Что, в сущности, сделал Чарльз Дарвин?
Он показал, что люди, которым приходилось работать с живой природой, на самом деле никогда не руководствовались и не могли руководствоваться уютной теорией неизменности видов и пород. Дарвин напомнил ученому миру о безвестных оригинаторах — садовниках и животноводах, которые, не имея никаких научных степеней, давно доказали на практике, что жизнь — это изменение. Именно они-то и создали сонмы живых существ, каких до того не бывало: деревья, сгибающиеся под тяжестью душистых плодов, хлеба с тучными колосьями, «молочные реки» породистых коров, к которым никак не идет простое слово «млекопитающие», причудливых золотых рыбок и петуха «феникс» с пятиметровым хвостом.
Наука не замечала работы этих людей. А между тем ей следовало бы именно изучить и понять их опыт. Ведь они не были волшебниками: нет, они применяли, сами не догадываясь об этом, законы развития, эволюции живых существ — те законы, которые всегда действовали в природе, только гораздо медленнее и без направляющей руки человека.
И весь живой мир на Земле, все бесчисленные окружающие нас существа произошли постепенно, силой этих естественных законов, от немногих первобытных предков. Другого способа появиться им быть не могло.
Дарвин так ответил одному из тех издателей, которые настойчиво осаждали его просьбами рассказать свою жизнь:
«Зовут меня Чарльз Дарвин. Родился в 1809 году, учился, проделал кругосветное путешествие — и снова учился».
Городок Шрюсбери был мал, дом отца, врача, стоял на крутом берегу реки, возле дома был сад с оранжереей. Пастбища окружали городок. Природа была рядом, у дверей. В роду Дарвина ее знали и любили. Предки были фермерами. Прадед, с молотком в руках и мешком за плечами, собирал минералы. Поэмы деда Эразма, врача и философа, были озаглавлены: «Зоономия, или закон органической жизни», «Храм природы».
Девятилетний Дарвин начал ходить в школу доктора Бутлера. Это была типичная английская школа, во всем подобная той, которую изобразил Диккенс в «Давиде Копперфильде». Дарвин о ней вспоминал так: «Ничто не могло быть вреднее для развития моего ума…» Доктор Бутлер заставлял своих питомцев зубрить языки, на которых никто не говорит, историю и географию стран, которые давно не существуют, и на этом полагал свои обязанности воспитателя законченными. Это было «классическое преподавание» в чистом виде.
Но маленький Чарльз страстно читал книга, о которых молчала программа доктора: то были книги о природе, о живой жизни. В свободное время он шел на реку, в поле. Комнату его загромождали ящики с коллекциями и химические колбы, и товарищи мальчишки прозвали его «газ».
Отец отправил его в Эдинбург, на медицинский факультет. Чарльз также должен был стать врачом. Чарльз был послушным сыном; но отцу следовало лучше разбираться в его склонностях.
Обучение на медицинских факультетах того времени также напоминало школу доктора Бутлера. Оно влачило на себе тяжелый груз средневековой схоластики. Те, кого влекла к себе трудная, благородная и такая человечная профессия врача, ради нее были готовы продираться сквозь схоластические дебри. Но все интересы Дарвина лежали в стороне от медицины, от недугов и их врачевания. Он зевал, выслушивая на лекциях по анатомии мертвенные перечни связок и сочленений, «такие же скучные, как и сам лектор». «И я получил отвращение к этому предмету», добавляет Дарвин. Гнетущее чувство охватывало его в анатомическом театре с его полуразложившимися трупами. Дважды он присутствовал на операциях. Обезболивания тогда не существовало. Страшные крики оперируемых потом преследовали его долгие годы.
На третью операцию он не пошел.
Он предпочел экскурсии со своим новым знакомцем зоологом Грантом.
Старый доктор Роберт Дарвин, составивший себе довольно фантастическое, но зато очень самоуверенное представление о внутреннем мире своего сына, истолковал его охлаждение к медицинскому факультету как признак полной неспособности к опытным наукам. Новое решение Дарвина-отца гласило: Чарльз должен стать пастором. И послушный сын едет в Кембридж учиться богословию. Много лет спустя он написал об этом так: «Когда подумаешь, как свирепо нападали на меня позднее сторонники церкви, просто смешно вспомнить, что я сам когда-то имел намерение сделаться пастором».
А вообще своему «академическому» образованию он подвел такой итог: «Я считаю, что всему тому ценному, что я приобрел, я научился самоучкой».
Возможно, что именно это дало ему возможность свободнее отнестись ко многим догматам тогдашней университетской науки.
Свой настоящий «университет» он всюду находил не в школьных помещениях. И этот университет был всегда одним и тем же, начиная со времени школы Бутлера.
То была природа — живая, не разъятая на разлагающиеся части, как в анатомическом театре; то были пастбища, где паслись стада животных, создаваемые, словно наперегонки, знаменитыми селекционерами: новолейстерские овцы Бэквелла, шортгорнский скот — великолепные, литые, короткорогие быки и коровы, выведенные братьями Коллинзами упорным, методическим отбором; то были фермы, где разводили иоркширов, ланкаширов, беркширов — свиней, похожих на живые фабрики мяса и сала; поля, где наливали зерно пшеницы монгосуэльские, овсы гоптуанские…
Никогда еще животноводство и растениеводство не были в Англии таким выгодным делом. Стремительно росла шерстяная, полотняная, хлопчатобумажная, кожевенная, мясная промышленность. Она жадно требовала сырья. Шесть тысяч гиней приносил Бэквеллу, еще за полвека до Дарвина, один племенной баран-производитель, отдаваемый «внаем» на лето желающим улучшить свое стадо. Молодой Дарвин читал о достижениях овцеводов: «Кажется, будто они начертили на стене форму, совершенную во всех отношениях, а затем придали ей жизнь…»
Вот что с безграничной настойчивостью изучал в своем настоящем «университете» Чарльз Дарвин.
И подобно тому как в Эдинбурге он совершал долгие экскурсии с зоологом Грантом, из Кембриджа он отправлялся в луга и на болота с ботаником Генсло, в горы Уэльса — с геологом Седжвиком и часы проводил в беседах с Уэвеллом, позднее всемирно известным историком науки.
Прилежный, очень скромный, любивший больше слушать, чем говорить сам, все подмечавший и все замеченное, прочтенное, услышанное откладывавший в кладовую своей памяти, чтобы десятки раз молча возвращаться к этому своей терпеливой мыслью, Чарльз Дарвин вырос к концу своего пребывания в Кембридже в заправского естествоиспытателя. И его встречали как равного в ученых кругах. За его плечами — уже несколько небольших зоологических открытий, несколько статей, доклад в Плиниевом обществе, прочтенный еще в Эдинбурге 18-летним юнцом…