Думая таким образом, я отошел с Ниной Евстафьевной в конец комнаты и там начал с ней очень дружелюбно разговаривать. Я полагаю, что мы имели трогательный вид двух нежно воркующих голубков: проходящие дамы и князь посматривали на нас нежными взорами, и видно было, что им рисовались уже венчальные венки, осеняющие наши головы. Сказать ли, однако, почему я нежен был так к княжне: мне хотелось наказать княгиню Тамару за ее лицемерное поведение в отношении меня, и надо было только взглянуть на нее, чтобы видеть, что я достиг этой цели: она стояла в отдалении, неподвижная и бледная, видимо терзаясь ревностью и досадой. Другая причина моей нежности к княжне была такая: надо было погасить в диком старике всякую мысль о моей близости с его женой, расположить всех его родственниц в свой пользу и, наконец, совершенно овладеть сердцем и мыслями хрупкой и нежной Нины. Последней цели я достиг, и в этом не было сомнения.

В этот день я скоро уехал. Когда я сошел с лестницы, предо мной неожиданно появилась княгиня Тамара.

— Вы меня мучаете, жестокий человек. Надо сознаться, вы ведете странную игру, недостойную вас… О, это отвратительное больное создание — вы говорили с ней больше, чем со мной… Я страдаю, я жестоко страдаю… Я одинока в этом доме и испытываю такое чувство, как если бы была заключена в склеп… Что мы совершили с вами — ужас!..

Я слушал все это с самым равнодушным видом, нарочно не отвечая ни слова. Когда она умолкла, я поцеловал ее руку и бросился в коляску…

Все равно — она моя.

X

В Тифлисе появились всевозможные эпидемические болезни: черная оспа, тиф, дифтерит — фаланги победоносных бацилл рассыпались, разлетелись по городу с единодушием союзных армий, задавшихся целью уничтожить жителей. Это подняло дух медиков и вызвало их плодотворную деятельность: больные умирали сотнями. Я был одинаково равнодушен как к бациллам, так и к людям. Мне кажется, я прав: в этом мире трудно понять что-нибудь — кого надо спасать и для кого было бы лучше, если ему предоставить отправиться в дальнее плавание — на небо. Бесконечные вереницы гробов наглядно доказывали, насколько основательна претензия человека быть каким-то царем природы. Хорош царь, когда одна армия чумных насекомых может целые страны обращать в кладбища. О небесах я не говорю: они решительно безмолвствуют и, по-видимому, ничего не имеют против уничтожения благородных человеческих жизней крошечными паразитами. Вообще, мне кажется, что природа совершенно согласна с моим мнением: только она действует, я — рассуждаю; сожалеть о человеческих существованиях решительно не представляется основательным: их много умирает и еще более родится, а многолюдие только мешает жить. Поневоле является такая странная мысль: бацилла — добрый приятель человечества вообще и в частности — докторов: последние строят себе целые дворцы на деньги, чеканящиеся на монетном дворе болезней армиями чистокровных микробов.

С утра до вечера я разъезжал по городу к своим пациентам, и самые мрачные мысли осаждали мой ум. Сомнение в своем мрачном трауре следовало по пятам за мной, заглядывая мне в лицо и насмешливо улыбаясь: ты хочешь лечить — гм… во-первых, служит ли аллопатия к излечению людей или к умерщвлению — это со времен Гиппократа остается неразрешенным ребусом; во-вторых — кого ты хочешь лечить? Кого ненавидишь и кто так тебе отвратителен? Что-либо из двух: или человек порождение воли Всемогущего, а Он в твоих знаниях не нуждается и сам знает, кого умертвить и кого поднять с ложа смерти; или человек — машина, и тогда ты, безусловно, прав: он слишком ничтожен, чтобы стоило о нем заботиться.

Проходя по камерам больницы и предаваясь таким рассуждениям, я остановился около кровати больного, покрытого черной оспой. Что-то точно злобно рассмеялось во мне, как только я на него взглянул, и отвращения своего я не мог преодолеть. Мне казалось, что оно выходило из моих глаз ледяным холодом и сжимало мои губы в бледную полоску. Впрочем, больной был действительно противен. Черные прыщи покрывали все его тело, образовав на лице одну сплошную кору, из которой сочился гной. С каждым вздохом он раскрывал черную впадину вместо губ, откуда вырывался свист; голова его ворочалась по подушке вправо и влево, и с каждым таким поворотом глаза его, обведенные черной корой, на мгновение раскрывались и устремлялись на меня: в них светился упрек, и это удивительно злило меня. «Странная претензия желать, чтобы я ему помог. Убирался бы он скорее в могилу». И мало того, что я так подумал, во мне шевелилось желание прописать ему такую микстуру, после которой он не мог бы уже так укоризненно-противно смотреть на меня. До сих пор такой злобы в отношении своих больных я никогда не испытывал. Дело в том, что во мне что-то изменилось, и именно после последнего дня пребывания в доме князя.

Говоря вполне искренне, в своем поступке я ничего не мог узреть, что не вытекало бы из моих общих выводов о человеке и жизни; даже более, поступок этот нисколько не противоречил чувству человеколюбия, признавать уместность которого в этом мире я вовсе не был расположен. Больной страдал, тяготился жизнью и мучил окружающих, и надо быть идиотом, чтобы не согласиться, что для него самое лучшее обрести вечное успокоение. И вот, несмотря на всю ясность моих доводов, во мне совершилось какое-то удивительное нарушение моего прежнего внутреннего мира и обычного самодовольствия. Как будто что-то постороннее протиснулось в меня и некстати присоединило свой голос к моим гордым рассуждениям. Куда бы я ни пошел и где бы я ни был, во мне слышался как бы протест против меня самого. Мысли мои свободно развивались, как никогда, но теперь я чувствовал, что я весь во власти этих мыслей и меня что-то толкало вперед и вперед рассуждать в известном направлении. Я думал и уяснял себе до прозрачной ясности свои теории о человеке, но мои рассуждения отравлялись каким-то тревожным чувством, все более развивающейся злостью и ненавистью к людям, и я уносился все дальше, желая уничтожить в себе тревогу и победить себя. Как я ни рассуждал, но непобедимый голос шептал во мне — «ты убийца». Не желая видеть в этом слове ничего страшного, я нарочно создавал в своем воображении картины новых убийств и осмеивал свое неприятное тревожное чувство. Мне никак не удавалось осмеять это постороннее «нечто», появившееся во мне, и что-то толкало вперед — попробовать еще раз уничтожить чье-либо страдальческое существование и этим новым актом умерщвления заглушить протестующий против меня самого голос во мне. «Я его избавлю от страданий», — проходило в моем уме, и с ясностью, полной доказательности, развивались мысли в этом направлении. Скоро я стал замечать, что мои стремления вызываются не желанием уничтожить страдания больного, а этим новым для меня чувством, моей злостью, желанием найти свой утерянный покой: казалось, что я найду его, как только совершу новое, такое же невинно обставленное убийство, как первое.

Стоя перед кроватью больного, с отвращением всматриваясь в него и испытывая приливы страшной злости, я неожиданно вспомнил, что вот уже несколько дней, как, разъезжая по квартирам больных, я точно выискивал себе жертву. Это открытие меня странно поразило и меня охватил страх пред самим собой. А больной, как и прежде, переворачивал голову влево и вправо, взглядывая на меня пристально и укоризненно. Отвращение мое к нему возрастало все больше, и в то же время мне страшно хотелось заглушить чувство какого-то разлада в самом себе. Было очень унизительно сознавать, что я подчиняюсь каким-то странным тревогам, наперекор всем доводам моего ума. Помимо этого, меня что-то толкало вперед и вперед…

На мгновение я впился глазами в больного, с холодным отвращением, как в свою жертву, и затем, с небрежным видом, обратился к двум сестрам милосердия:

— Однако, этому несчастному делается все хуже и мое лекарство, видимо, не помогает. Доктор Горатов так уверен в силе своего средства против оспы… Что ж, я не желаю упорствовать: сейчас же вы дадите ему Горатовской микстуры…