Так прошло несколько минут.

Старичок смотрел с сострадательной доброй улыбкой и с невозмутимым спокойствием, и я чувствовал, что бледнею. Во мне поднималась глухая злость, но я продолжал стоять, сохраняя все свое невозмутимое хладнокровие и важность.

— В вас великая гордость, достойный господин мой, большие претензии ума, и страдания ваши будут жестоки…

Он проговорил все это тихо, спокойно, с сострадательно-доброй улыбкой в лице, и в голосе его звучала грусть. Я постарался со своим обычным хладнокровием проговорить:

— Вы меня знаете, оказывается, довольно коротко…

Старик оставался неподвижен, продолжая всматриваться в меня с необыкновенным вниманием. Вместо ответа на мои слова он вздохнул. Смятение в душе моей вырастало в бурю, и я со сдержанной яростью резко отчеканил:

— Черт побери!.. Вы самый нелепый старикашка, какого я когда-либо видел.

— За восемьдесят лет мне, сударь. Господь умудрил меня опытностью и я вижу все в человеке. О, сын мой, вы на страшном пути.

— Серьезно!.. Как это понять прикажете?

— Вот вы резко как обрываете меня, старичка. Ни за что обидели, — сказал он и любовно улыбнулся. — Гордыми ученые люди стали и на вас вижу я, как справедливо изречение царя Соломона: «Где много мудрости, там много печали».

— А, вот что!.. Нет, вы про путь мой…

— Быть в великих грехах — страшный путь, государь мой.

— Вы откуда же это знаете меня?

— Прозреваю, — ответил он, пристально вглядываясь в мои глаза. — Мучения в вас и возрастать они будут. Говорю вам это потому, что мне вас жаль, — поверьте слабому старцу. Лютые, лютые мучения ожидают вас, сын мой, потому что вы высоко вознеслись в гордости мысли вашей, уверив себя: «Я умен, как Бог, для меня нет закона», и красуетесь пред собой, как злой дух на скале. Поймете безумие ваше, великое безумие, и боль почувствуете, раздирающую боль…

Он сложил свои маленькие, морщинистые руки на груди с выражением невыразимой грусти, склонил белую голову набок и его бескровные бледные губы расширились в любовно-печальную, сострадательную улыбку. К довершению моего удивления и досады, мне показалось, что в его ясных глазах блеснули слезы и покатились по морщинам. Выслушав все это, мне хотелось полным осмеянием наказать старика за его нелепое, невыносимое поведение. В груди моей заклокотало что-то, подступило к горлу, и вот я засмеялся, и смех этот испугал меня самого — то был тихий, шипящий и злой смех.

Старик горько покачал белой головой, приблизился ко мне и, положив руку на мое плечо, тихим голосом кротко проговорил:

— Мой дорогой друг, не сердитесь. Я, глупый старикашка, не могу выразить вам всей моей любви и, как Христос, успокоить одним словом. Вы не в состоянии меня теперь выслушать и понять — я знаю. Но вот я вам предсказываю: начнется плач в вашей душе и вы станете искать Утешителя. Какого — вы догадываетесь. Он там. Вспомните обо мне тогда… Я здесь наверху этой башни. Я вас поведу к Нему с радостью, с великой радостью. Мы увидимся…

Он ласково закивал головой и, подмигивая добрыми глазами, стал отходить от меня. Никогда в жизни, ни в одном человеческом лице я не видел такого выражения — неземной приветливости, ласки и одновременно с этим сокрушения и кроткого упрека.

— Увидимся, — повторил он еще раз и скрылся за скалой, а я долго стоял на месте и в душе моей царил хаос, хаос чувств. Я не имею иначе назвать бурю, клокотавшую во мне. Там был гнев, ярость, чувство пробудившейся совести, несознаваемое презрение к себе и желание убить все эти чувства осмеянием себя самого. Меня жгло, резало, кололо. Обессиленный всем этим, точно под давлением огромной тяжести, я опустился на камень и долго сидел так с глазами, устремленными вверх. Мои взоры тонули в голубой беспредельности эфира и я мысленно уносился все выше, и не видел конца, и меня все больше охватывало ощущение безграничности созданного Им, понимание мизерности, ничтожности всего того, что гнездилось во мне и что возносило так высоко мое гордое, ничтожное, истерзанное в муках самоанализа «я».

XIII

— Вот моя голубка… бледна, бледна. Боже, какая она тоненькая и худенькая… Глаза ее ввалились и сверкают. Смотрите, о, смотрите, доктор. Вот она идет, склонив головку набок и едва прикасаясь слабенькими пальчиками к струнам своего инструмента… Ах, доктор, что вы с ней сделали!.. Вы не разбойник, вы образованный врач, но если бы мне удалось вас повесить или удавить, я счел бы себя благодетелем человечества.

Окончив эти любезные слова, старый князь дико захохотал. Тамара, стоя близ мужа, не поднимала своих длинных опущенных ресниц и ее зрачки были сосредоточенно устремлены вниз, в одну точку в то время, как лицо выражало неподвижность холодного мрамора. Да, она была бледна и я знал, почему она приняла такой лицемерно-смиренный и важный вид: она скрывала поднявшееся озлобление в душе своей и делала усилие подавить воцарившийся хаос. О, я это знал и втайне любовался ею. Сказать ли вам — мне доставляло удовольствие соперничать с нею в умении владеть собой и принимать вид холодной статуи. «Полюбуйтесь и мной, милая княгиня, — думал я, — и поймите, что в моем лице вы нашли неодолимого для вас борца». Я полагаю, что мой вид был восхитителен. Воля — вот сила, перед которой даже олимпийские боги почтительно склоняли свои головы, хотя бы обладатели их сильно напоминали чертей.

Я что-то ответил князю на его любезное желание повесить меня с грациозной насмешливостью и так хладнокровно, что он, внезапно сбитый с позиции, с недоумением поднял руки, воскликнув:

— Черт побери!.. Не понимаю я вас, умный человек и черт стали неразличаемы в наше время. Надо бы мне вас раздеть и посмотреть, нет ли у вас хвоста.

Он снова дико захохотал, но сейчас же умолк, как только Тамара раскрыла свои уста, чтобы сказать следующее:

— Ах, Евстафий Кириллович, как ты можешь так хохотать, не понимаю. Посмотри на нашу бедненькую Нину; я ничего не видела трогательнее.

Мы все начали смотреть на бледную больную девушку, вид которой действительно мог растрогать самое холодное сердце. Головка ее с рассыпавшимися кудрями склонилась на грудь. Она шла, едва дотрагиваясь слабыми пальцами до своей мандолины, и инструмент издавал слабый звон, точно стон больного.

Она шла к дому, где мы стояли под ветвями развесистого кипариса, не замечая нас. Пройдя еще несколько шагов, она вдруг остановилась, вздрогнула, взглянула на мгновение на меня загадочными, странными глазами и, глубоко вздохнув, быстро подошла к отцу и с необыкновенной грацией положила на его плечи руки.

— Ах, папа, папа!.. Скажи мне, что такое наша жизнь. Не особенно ценный это подарок со стороны милосердного Господа Бога. Было бы больше милосердия, если бы он не давал его совсем. Или я очень грешна и Создатель осудил меня на медленную казнь, или мир недостоин меня, я попала в нехорошее место. Мне больно, милый папа, меня колют злыми словами в самое сердце и со мной происходит что-то страшное. Я хотела бы умереть.

Она припала головой к плечу отца.

— Голубушка, не плачь… Ах, ты убиваешь меня… Мое сердце разрывается. Доктор, сделайте чудо: устройте, чтобы моя дочь перестала страдать.

«Да, я это сделаю, — мелькнуло в моей голове, — и скоро, скоро она успокоится навсегда», и <я> громко проговорил:

— Ваша дочь — идеалистка чистейшей воды и против этой болезни духа медицина бессильна. Она высказывает странные идеи, но не удивляйтесь ее словам: душевнобольные все одинаковы: мир — гробница, люди — черти, и все в этом роде. Как прикажете лечить ее? Рассеять пессимистические воззрения медицина не может и мне приходится только с грустью выслушивать ужасные мнения вашей больной голубки обо мне.

Девушка сделала нервное движение и дрожащим, как оборвавшаяся струна, голосом проговорила:

— Вы ошибаетесь, доктор: меня легко вылечить и слушайте, как: утром и вечером всего понемногу — только не микстуры, конечно, а простых, добрых слов, которые бы исходили из сердца. Вы не можете мне дать этого чудного средства, потому что в вашем сердце царит вечный холод, как на полюсе, и вокруг вашей шеи обвилась змея… красивая, с женским телом.