Наступала зима.
Теперь Татьяну Григорьевну выводили на двор в одной рубашке. На худом, покрасневшем от мороза теле ярко выделялись синие кровоподтеки и красные полосы от шомполов. На спине загнившие раны.
По ночам меня душили кошмары, я вскакивал с постели и будил мать.
— Мама! — испуганно шептал я. — Мама! Они ведь убьют ее. Надо же помочь ей. Надо спасти. Отчего ее никто не жалеет? Мама, что за звери кругом!
Мать укладывала меня обратно и долга сидела рядом, гладя по голове.
— Молчи, сынок, молчи, — шепотом говорила она и украдкой вытирала слезы. — Жалеют, да что сделаешь? Разве скажешь? Убьют они, кто голос подымет.
Я долго безудержно плакал…
В серое вьюжное утро, торопливо семеня ногами, к тюрьме с узелком в руках подошла старуха — Наталья Семеновна, мать учительницы.
Арестованных еще не выводили на площадь, но ребята были уже на своих местах.
Старуха нерешительно подошла к часовому и протянула ему какую-то бумагу. Не читая ее, часовой кивком головы направил мать к старшему — уряднику Козлике.
Она долго объясняла ему, что имеет письменное разрешение атамана пройти к дочери и перевязать ей раны.
Козлика сидел со скучающим видом, точно старуха говорила не с ним, и тонким хлыстом ударял по сапогу, как это делал Калина.
— Не пущу, — вдруг резко ответил он.
Старуха снова принялась уговаривать, протягивала бумагу с разрешением. Наконец урядник медленно поднялся и оглядел старуху с ног до головы.
— А ты чего же ко мне раньше не приходила? Или не видала, как твоя комиссарша у меня все зерно поотобрала, не слыхала, как в подводах его свозила? Так теперь думаешь, меня жалость возьмет? Шкуру всю спущу ей, — горячился он, повышая голос. — Попомнит она Козлику. Нечего ей, бабка, раны перевязывать, все равно новые будут. Решено ее повесить, — издевался он. — Да так, чтоб всем видно было. Вниз головой повесим.
Старуха охнула. Вдруг закричала:
— Изверги вы, проклятые! Пропасть бы вам всем!
Урядник повернулся к ней, схватил за плечи и, сильно тряхнув, отбросил старуху на землю. Она упала набок, платок сполз с головы, и по снегу рассыпались длинные седые пряди волос.
Козлика что-то крикнул. Двое казаков схватили мать за руки, двое навалились на ноги. Она билась по земле, извивалась, стараясь освободиться, но Козлика с размаху опустил на нее шомпол…
Вначале еще было видно, как судорожно откидывалась назад седая голова, а потом она поникла в снег. Серая юбка покрылась красными пятнами; они расходились все шире и шире.
Когда казаки встали и отошли в сторону, на земле застыла неподвижная старческая фигура: беспомощно торчали тонкие ноги в белых домотканных носках и мужских полусапожках.
— Померла? — испуганно спросил кто-то рядом с нами. — Мученица, святая.
— Отойдет, — поймал возглас Козлика. — Ничего, зато дочь повидает.
В это время скрипнула дверь, и на площадь вывели Татьяну Григорьевну.
Откуда, больная, измученная, она брала столько сил? На мертвенно-бледном лице выделялись огромные, горящие глаза. Все тело было в рваных ранах.
Люди напряженно застыли. Учительница заметила нас и быстро подняла руку вверх. Затем она оглянулась на Козлику, и мне показалось, что он слегка растерялся и, храбрясь и нервничая, крикнул Татьяне Григорьевне в лицо:
— Что, комиссарша, казачество у нас отнять захотела? Где же твои советы? Задрали хвосты и побежали? Всех дружков твоих поймали. А братьев в Моздоке повесили.
Учительница медленно оглянулась на него, переступая босыми ногами по снегу.
— Не торопись, — тихо сказала она. — Придут еще советы. Живы они. Сметут вас с лица земли. Только этих вот жаль, — указала она рукой на стоявших казаков-станичников. — Обманули вы их, белопогонники. Придет время — поймут они, что делали. А вам, белогвардейцам, пощады не будет.
Урядник подскочил к ней и медленно стал оттягивать прилипшую к телу рубаху. Алая струя крови побежала по ногам. Я видел, как от боли вспыхнули щеки у Татьяны Григорьевны, видел закушенные губы. И в этот самый момент она заметила лежавшую лицом в снег старуху.
— Мама! — закричала она, и от этого крика холодная волна пробежала по всему телу.
Учительница бросилась к матери, но ее обхватили, отталкивая от лежащей.
— Пропустите попрощаться! — крикнул подошедший атаман.
Казаки отпустили руки, и учительница бросилась к матери.
Она упала перед ней на колени и, охватив голову старухи, приподняла ее и мелкими, быстрыми поцелуями покрывала окровавленное лицо.
— Мама!.. И тебя тоже, мама! — тихо, взволнованно повторяла она.
— Довольно! Прекратить! — снова раздался голос атамана.
Учительницу оттащили в сторону.
— Звери вы! — громко крикнула она уряднику. — Все равно вас сметут! Гадины!
Как ее били после этого!
— Хватит, а то забьете до смерти. А мы еще заставим комиссаршу на допросах говорить, — снова раздался голос атамана.
А когда учительницу волоком потащили к тюрьме, по снегу пополз за ней алый, кровавый след.
«Сейчас, когда я пишу эти строки, передо мной сидят трое моих детей и спрашивают, отчею я плачу:
— Ведь тетя Таня завоевала нам свободную жизнь. Почему же ты плачешь?»
Мне было тринадцать лет, когда красные отступили от нашей станицы. И вместе с ними ушли Таня и двое моих братьев — Григорий и Николай.
Сколько ночей до рассвета мы просидели в своей комнате с отцом и матерью и, слушая, как завывает в трубе ветер, плакали о тех, кто ушел!
Даже днем на улицу было страшно выходить. Ветер качал на столбах трупы повешенных станичников, с большими остекленевшими глазами и синими распухшими лицами.
Крутом стоял плач и стон: белые жгли дома казаков и иногородних, которые ушли с Красной армией, выгоняли сирот на улицу, и босые, раздетые ребятишки в стужу ютились около обгоревших развалин.
А за станицей, на полях, ветер шелестел неубранной кукурузой и потемневшими подсолнухами, и гнили, охваченные морозом, картофель, бураки и бахчи.
Рыскали за буграми голодные, одичавшие собаки, находили трупы станичников и пленных красноармейцев, которых белые не позволяли хоронить, и, рыча и огрызаясь, рвали на части застывшее человеческое мясо.
Меня нельзя было удержать дома. Я целыми днями бегала по станице, а к вечеру приходила домой и рассказывала отцу о том, что видела. Мне хотелось плакать, слезы подступали к горлу, но я сдерживалась при больном.
Мы вместе с матерью ухаживали за ним и старались как-нибудь отвлечь его мысли от Тани.
…Я видела, как белые привезли больную, измученную Таню. Я видела, как ее пороли.
Дрожа от ужаса, я вглядывалась в родное, милое лицо и прислушивалась к ударам плетей. Мне хотелось броситься к Тане, защитить ее от ударов, быть около нее, как-то помочь ей.
Только через неделю мне удалось пробраться в тюрьму.
Каждый день на рассвете мать будила меня, давала завязанную в тряпку посуду с едой и совала за кацавейку бутылку с аракой.
Иногда по дороге меня останавливали женщины и, оглядываясь, украдкой давали мне какой-нибудь гостинец для Тани.
Когда около часового никого не было, я поспешно совала ему в руки бутылку. Он торопливо открывал дверь и, как котенка, сталкивал меня в помещение. Я с размаху падала на цементный пол, стараясь сохранить еду, которую посылала мать.
Спертый, кислый воздух ударял в лицо.
Люди с ужасом оглядывались на скрип двери. Каждый ждал, что пришли за ним. По ночам белые целыми партиями уводили куда-то арестованных, а наутро тюрьма наполнялась новым народом. Каждый ждал своей очереди днем и ночью.
Тюрьма была тесное, маленькое каменное помещение, до отказа набитое арестованными. На холодном полу лежали больные, а здоровые не имели места для того, чтобы прилечь.
Я всегда с ужасом всматривалась при свете маленького каганца в темные, засохшие пятна на стене, и мне казалось, что там тоже была и Танина кровь.