— Вы уверены насчет закрытия?

— Разумеется. Он выгнал бы вас хоть завтра, если бы мог.

— Но почему? Я ставил здесь Стоппарда, Теннесси Уильямса — и всегда собирал полный зал. Не вижу в этом смысла.

— Боюсь, это имеет большой финансовый смысл, и, если бы вы думали цифрами, подобно Хаммерсмиту, вы поняли бы, что против простой арифметики бороться бесполезно. «Элизиум» стареет. Мы все стареем. Мы скрипим костями. Суставы говорят нам о возрасте, и инстинкт велит нам лечь и умереть.

Умереть: он мелодраматически понизил голос, и шепот этот выражал тоску и желание.

— Откуда вы об этом знаете?

— Многие годы я был доверенным лицом владельцев театра и, удалившись от дел, посвятил себя, так сказать, театральным слухам и сплетням. Сегодня, в наш век, уже невозможно иметь такие триумфы, какие видел этот театр… — Голос старика мечтательно стих. Казалось, он говорит искренне. Затем он снова вернулся к деловому тону: — Этот театр вот-вот умрет, мистер Кэлловэй. Вы будете присутствовать на соборовании, хотя это и не ваша вина. Мне показалось, что вас следует… предупредить.

— Благодарю, я ценю вашу заботу. Скажите, вы сами никогда не выступали на сцене?

— Что заставило вас так думать?

— Ваш голос.

— Слишком риторический, я знаю. Боюсь, это мое несчастье. Мне едва удается спросить в ресторане чашку кофе, не выражаясь, как король Лир во время бури.

Личфилд от души рассмеялся над самим собой. Кэлловэю начинал нравиться этот тип. Может, он выглядел немножко старомодно, возможно, даже слегка абсурдно, но в нем чувствовалась сила. Личфилд откровенно признавался в любви к театру, чем отличался от большинства актеров, продавших душу кино и считающих сцену искусством второго сорта.

— Да, должен признаться, я немного баловался театром, — продолжал Личфилд, — но, наверное, оказался недостаточно выносливым для этого. А вот моя жена…

Жена? Кэлловэй не ожидал, что этот Личфилд вообще может проявлять интерес к противоположному полу.

— …моя жена Констанция много раз выступала здесь, и, могу сказать, весьма успешно. До войны, разумеется.

— Жаль, что театр закрывается.

— Да, жаль. Но, боюсь, чуда не произойдет. Через шесть недель «Элизиум» снесут, и все будет кончено. Я просто хотел, чтобы вы знали, что этой последней постановкой кое-кто интересуется. Можете думать о нас как об ангелах-хранителях. Мы желаем вам добра, Теренс, мы все желаем вам добра.

Это было произнесено просто, искренне. Сочувствие старика тронуло Кэлловэя и помогло ему немного смириться с известием о крахе своих устремлений. Личфилд продолжал:

— Мы хотим, чтобы этот театр окончил свои дни достойно и умер хорошей смертью.

— Да пропади все пропадом.

— Уже слишком поздно сожалеть о чем бы то ни было. Нам не следовало предавать Диониса ради Аполлона.

— Что?

— Продаваться бухгалтерам, обывателям, таким как мистер Хаммерсмит, чья душа, если она у него вообще есть, наверняка размером с ноготь и серая, как вошь. Думаю, нам следовало быть смелее. Служить поэзии и жить под звездами.

Кэлловэй не совсем понял аллюзию, но уловил смысл этой речи, и подобные взгляды были ему весьма близки.

Слева от сцены раздался голос Дианы, прорезавший торжественную атмосферу, словно пластиковый нож:

— Терри? Ты здесь?

Чары рассеялись: Кэлловэй и сам не заметил, как заворожило его присутствие Личфилда. Слушать его было все равно что засыпать на руках матери. Личфилд же тем временем подошел к краю сцены, понизив голос до скрежещущего заговорщического шепота:

— И последнее, Теренс…

— Да?

— Ваша Виола. Ей недостает, простите меня за откровенность, некоторых качеств, необходимых для этой роли.

Кэлловэй промолчал.

— Я понимаю, — продолжал Личфилд, — что личные симпатии препятствуют адекватной оценке в подобных случаях.

— Нет, — ответил Кэлловэй, — я знаю, что вы правы. Но она популярна.

— Травля медведя тоже когда-то была популярна, Теренс. — Под полями шляпы возникла ослепительная улыбка, словно висящая среди тени, как улыбка Чеширского кота. — Это шутка, разумеется. — Шепот сменился смехом. — Медведи бывают просто очаровательны.

— Терри, вот ты где.

Из-за занавеса появилась Диана, как всегда чересчур вызывающе одетая. Момент был напряженный. Но Личфилд уже удалялся вдоль фальшивых изгородей к заднику.

— Я здесь, — сказал Терри.

— С кем ты разговариваешь?

Личфилд исчез так же беззвучно и незаметно, как и вошел. Диана даже не заметила его.

— Просто со своим ангелом-хранителем, — ответил Терри.

Первая костюмная репетиция прошла не просто плохо, как ожидал Кэлловэй, а неизмеримо хуже. Актеры забывали реплики, выходили не вовремя, недоставало предметов реквизита, комические сцены казались надуманными и шли со скрипом; актеры либо безнадежно переигрывали, либо мямлили. Эта «Двенадцатая ночь» длилась год. Посредине третьего акта Кэлловэй бросил взгляд на часы и понял, что полное представление «Макбета» (вместе с антрактом) заняло бы меньше времени.

Он сидел в зале, спрятав лицо в ладонях и размышляя о том, сколько работы еще предстоит, если он хочет довести постановку до должного уровня. Однако можно затвердить роли, отрепетировать сцены с реквизитом, заучить время выхода, пока оно намертво не закрепилось в памяти. Но плохой актер — это плохой актер, и точка. Кэлловэй понял, что он может работать хоть до второго пришествия, оттачивая детали и убирая шероховатости, но ему никогда не сделать актрису из Дианы Дюваль.

С ловкостью фокусника она умудрялась любым своим словам придавать неверную интонацию, упускать любую возможность увлечь зрителей, забывать все нюансы. Это была поразительная по своей неумелости игра; реплики, над которыми так бился Кэлловэй, превращались в однотонное бормотание. Это была не Виола, а безжизненная кукла из мыльной оперы, в ней было меньше души, меньше жизни, чем даже в фальшивой живой изгороди.

Критики съедят ее заживо.

Хуже того, Личфилд будет разочарован. К немалому удивлению Кэлловэя, впечатление от встречи с Личфилдом не рассеялось; он не мог забыть посетителя. Встреча эта затронула его сильнее, чем он готов был признаться, и мысль о том, что такая «Двенадцатая ночь» с такой Виолой станет лебединой песней любимого стариком «Элизиума», не давала ему покоя. Это почему-то казалось ему неблагодарностью.

Его предупреждали о тяжелой участи режиссера еще задолго до того, как он всерьез посвятил себя этой профессии.

Его покойный любимый учитель из актерской школы, Уэллбеловд, старик со стеклянным глазом, с самого начала заявил Кэлловэю:

— Режиссер — самое одинокое существо во вселенной. Ему известны все недостатки и достоинства пьесы, иначе он не заслуживал бы своего жалованья, но он вынужден помалкивать об этом и постоянно улыбаться.

Тогда это казалось не таким уж трудным делом.

— В этой работе успеха не бывает, — говаривал Уэллбеловд. — Ты можешь только стараться, чтобы не оказаться по уши в дерьме.

Да, совет оказался неплохим. Он, как сейчас, видел перед собой наставника, протягивавшего ему на тарелочке свою мудрость; лысина его блестела, живой глаз сиял циническим восторгом. Ни один человек на земле, думал Кэлловэй, не любил театр так страстно, как Уэллбеловд, и ни один человек не осыпал его более ядовитыми насмешками.

Был уже час ночи, когда они закончили злополучную репетицию, повторили все сомнительные места и разошлись, мрачные и недовольные друг другом. Сегодня после работы Кэлловэй не хотел видеть никого из них: никаких пьянок допоздна у кого-нибудь на квартире, никаких взаимных утешений и лести. На душе у него лежала тяжесть, и ни вино, ни женщины, ни развлечения не могли снять ее. Он с трудом заставлял себя смотреть на Диану. Его замечания, сделанные в присутствии всей труппы, должно быть, жгли как огонь. Хотя толку от этого было мало.

В фойе он наткнулся на Таллулу — старуха еще бодрствовала, хотя ей давно уже было пора спать.