Палмера в числе прочих почетных гостей с самого начала отделили от остальной, более шумной и, судя по всему, более счастливой массы участников приема и собрали в отдельной комнате, где они сидели, не прикасаясь к спиртным напиткам, в ожидании той минуты, когда им предстояло появиться за столом президиума. После некоторого размышления Палмер пришел к выводу, что это воздержание было вызвано вовсе не присутствием многочисленных представителей духовенства, политических боссов и других почтенных лиц. Нет, просто все они превосходно понимали, что им предстоит просидеть не менее двух-трех часов под беспощадным светом прожекторов у всех на глазах. Волей-неволей пришлось оставаться трезвыми.

И когда они гуськом направились к столу президиума, у каждого из них мелькнула одна и та же, не очень утешительная мысль, что почти все сидящие в зале, кроме них, были изрядно навеселе. Встав вместе со всеми при звуках национального гимна, Палмер ждал окончания краткого благословения, которое произносил школьный священник, ища взглядом метрдотеля, чтобы заказать себе виски. Тщетная попытка: Палмеру так и не удалось больше выпить до конца этой мучительно долгой процедуры. Рядовые гости утоляли жажду вволю, зато в президиуме должны были сидеть подтянутые образцовопоказательные лидеры с ясным и прямым взором, не затуманенным алкоголем. Палмер поглядел на мороженое, которое все ниже оседало в вазочке, точно продырявленный воздушный шар, и перевел взгляд на зал, пытаясь приучить свои глаза к полумраку, окружающему президиум. Кое-то из гостей уже покинули свои столы, это он мог разглядеть. Люди медленно передвигались по узким проходам между столами, то и дело наклонялись, чтобы пожать руку и похлопать по плечу, иногда на несколько мгновений приостанавливались, чтобы шепотом перекинуться какими-то замечаниями, а затем боком, словно крабы, медленно пробирались к следующему столу для новых рукопожатий и новых перешептываний.

Кто-то постучал по краю микрофона, стоящего перед ораторской трибуной, и резкий металлический звук гулко отдался во всех углах зала. Человек, стоящий у микрофона, откашлялся и стал очень шумно перелистывать целый ворох записей.

— Леди и…— Тут он запнулся и стал лихорадочно копаться в своих листках, будто в поисках недостающего слова. Обнаружив его наконец, председательствующий, плотный низкорослый мужчина по фамилии Грорк, снова прочистил горло.

— Леди и джентль…— Его слова потонули в безудержном взрыве смеха, который, докатившись до микрофона, с удвоенной силой вырвался из динамиков, установленных в зале. Грорк еще раз пошелестел бумагами и с выражением полного отчаяния взглянул на своего соседа справа, Вика Калхэйна, голова которого, хотя он и сидел, почти достигала макушки стоящего рядом с ним Грорка.

— Друзья! — снова заговорил Грорк. Это слово прокатилось между столами в затемненном зале, как гигантский бумажный ком. — Прежде чем я предоставлю слово некоторым из наших выдающихся и почетных гостей — а я уверен, что все присутствующие с нетерпением ждут их выступлений, — мне хотелось бы сказать, что на мою долю выпала особая честь и привилегия представить вам рабби Бэн Хейма Фейтлбаума, который обратится к вам с кратким вступительным словом.

В зале встретили это сообщение шумом передвигаемых стульев и покашливанием. Гости, слонявшиеся между столами, вернулись на свои места, а те, кто еще сохранил чувство ответственности, постарались угомонить своих наиболее беспокойных соседей.

Ослепительный луч неожиданно осветил лицо рабби Фейтлбаума, которому Палмер на первый взгляд дал бы не больше восемнадцати лет. По законам своей религии он не брился, но растительность на лице была едва заметна. Однако, разглядев его мягкие вьющиеся бакенбарды светлокаштанового цвета, Палмер тут же накинул ему еще примерно семь лет.

— Мои добрые друзья, — начал Фейтлбаум.

Палмер немедленно внес еще одну поправку в свою оценку, решив, что оратору уже перевалило за тридцать. Только к этому возрасту священнослужитель мог накопить достаточный опыт публичных выступлений, чтобы с таким замечательным благочестием произнести слово «добрые». Палмер тут же вспомнил старого священника из церкви святого Павла в Чикаго, который умел произносить слово «благо» так, что вместо одной гласной слышались три, причем они возникали где-то чуть повыше глотки, вырывались на свет с мягким бульканьем, и Палмеру всегда казалось, что у почтенного старца в горле застряла клецка.

— Друзья мои, какой бы веры вы ни придерживались, — продолжал Фейтлбаум, — мы собрались здесь в этот день под незримым оком всевышнего для того, чтобы наши души, наши слова и наши деяния, да, наши деяния, исполненные любви и доброты, продиктованные чувством вечного братства, слились воедино, чтобы отпраздновать и восславить в нашем духовном единении, нашей взаимной преданности и в нашем бесконечном смирении то святое дело, которому все мы преданы до глубины сердец своих; оно главенствует в нашем мышлении и настолько глубоко и нерушимо воцарилось в наших бессмертных душах, что стало неотъемлемой частицей нашей мирской жизни, которой мы можем предаваться благодаря милосердию господнему, лишь следуя его святым и высоким целям.

Палмер заметил, что кто-то на цыпочках прошел за спиной оратора, склонился к уху Большого Вика и завел с ним шепотом длинную беседу, подкрепляя свои мысли выразительной жестикуляцией. Палмер слегка наклонился вперед с таким расчетом, чтобы луч прожектора, расположенного у него над головой, не освещал его лицо, и на мгновение закрыл глаза, надеясь, что в эту минуту всеобщее внимание приковано к Фейтлбауму. Он пытался восстановить в памяти список ораторов и мысленно прикидывал, сколько времени потребуется для выступления каждого из них. Пожалуй, речи займут не менее часа. Палмер со вздохом откинулся на спинку кресла и поднял руку с сигаретой так, чтобы заслонить ею свои все еще закрытые глаза.

— …Так озари же немеркнущим светом своим наши труды ныне здесь и в дни грядущие, — продолжал говорить Фейтлбаум, — пусть твоим милосердием и вдохновением проникнутся те деяния, которые нам предстоит совершить. Палмер приоткрыл глаза и обернулся к оратору. При этом он обратил внимание на ярко-желтую шевелюру мужчины, который, склонившись к Калхэйну, нашептывал что-то ему на ухо. Только у одного человека могли быть волосы такого оттенка — у Бернса.