Сегодня, придя к себе, Грациано заметил, что повар Инноченцо Бонелло не забыл его просьбы и на каминной полке стоит небольшая кастрюлька, доверху наполненная шейками раков, коих Песте выловил ещё вчера и доставил на кухню. Рядом стояли принесённые его пажом Винченцо бутылки белого сухого вина из Умбрии и Нурагус ди Кальяри из Сардинии.

За минувшие годы шут, хоть и не стремился к тому, стал гурманом и ценителем редких вин. Долгие зимние дни, кои он коротал с герцогом за шахматами и изысканными трапезами, приучили его разбираться в винах, его нёбо обладало столь цепкой памятью, что вскоре дон Франческо Мария вынужден был признать, что шут лучше него способен определить сорт и выдержку вина. Сам Песте теперь держал у себя — и дома, и в замке — гранатовое Барбареско, которое полюбил за его сухой, терпкий и бархатистый вкус, и двадцатипятилетнее Бароло, называемое «королем вин и вином королей», чей глубокий гранатовый цвет с оранжевым проблеском усиливался с годами, делая вино коричневым, наполняя комнату ароматами смолы, трюфелей, фиалок, увядающих роз и мистических благовоний.

Но сейчас он ел, не чувствуя вкуса, пил, не ощущая аромата. За окном спускался вечер, небо стянуло тучами, и вскоре совсем стемнело. Чума не зажигал огня, и неожиданно закусил губу. Началось…

Он знал это странное состояние, оно уже с месяц наползало на него внезапно и лишало сил. Сначала деревенело тело. Потом накатывала тоска висельника. Грациано трясся в какой-то мучительной сладко-горькой истоме, тело то напрягалось, то слабело, томила плоть и болела душа, загустевшая кровь медленно струилась по венам. Песте невероятным напряжением воли пытался переломить болезненное чувство, но подавив недуг плоти, ощутил, как пересохли губы и загорелась кровь, которая жгла вены, истомленные непонятной, неутолимой жаждой. Это лихорадка, подумал Чума, его знобит. Как все очень здоровые люди, Песте не умел болеть, никогда не знал первых симптомов хвори, был стоически бесчувственен. Теперь он с тихим стоном повалился на постель, молясь только о том, чтобы непонятный приступ поскорее миновал.

Глава 4. В которой мессир Альдобрандо Даноли с горечью убеждается, что напрасно уверял себя в ложности своих искушений

… Даноли провёл вечер в одиночестве. Все события последних дней представились ему болезненной фантасмагорией, дурным сном. Меньше всего ему хотелось сейчас оказаться в замке, окунуться в пустую и суетную жизнь придворных, вечную атмосферу интриг, сплетен, любовных шашней. Теперь он жалел, что вообще пришёл сюда. Что он наделал? Ему нужно было просто зайти к бенедиктинцам и остаться у них — кто бы вспомнил о нём? Господи, да исчезни он там — при дворе просто подумали бы, что его унесла чума и забыли бы о нём! Где были его мозги? Что стоило уйти в Монте Асдруальдо с Гвальтинери? Даноли подумал было, что ему всё же стоит поговорить с Песте — объяснить все.

Неожиданно у него в голове пронеслись какие-то молниеносные помыслы, нечитаемые и смутные, потом муть рассеялась, и Альдобрандо понял, что именно Грациано ди Грандони через Портофино известил герцога, чтобы тот не отпускал его. Но дальше понимание не простиралось — гасло. Даноли поднялся и направился к Грандони. Даже если шут солжёт — ничего, ложь порой красноречивей правды. Альдобрандо не знал, где апартаменты Грациано, но полагал, что они рядом с герцогской опочивальней, двинулся туда, остановился на широком пролёте, ведущем в Зал приемов. Тот был окружен по второму этажу мраморной балюстрадой, и Альдобрандо попал на неё. Зал был красив, под потолком на бронзовых цепях висели хрустальные люстры, потолок был затейливо расписан и, разглядывая его, Даноли пытался вспомнить, как попасть в то крыло, что занимал герцог.

Размышления его были внезапно прерваны. В глазах Альдобрандо помутилось, стеснилось дыхание, но когда оно выровнялось, и взгляд прояснился — на цепях люстр под потолком гроздьями нависали всё те же омерзительные существа, что уже примерещились ему в Сант'ипполито — остроухие, с кошачьими длинными зрачками зеркальных глаз. Проклятые твари теперь не пели, но шипели, подобно змеям, отчетливо и внятно: «sanguis vitiosus, sanguis putridus…» «гнилая кровь, зараженная кровь», и раскачивались на цепях люстр, как на качелях.

Альдобрандо схватился заледеневшими руками за мраморные перила и без сил опустился на колени. Господи Иисусе, Сыне Божий, да что же это? Он снова поднял голову к потолку, но теперь цепи снова были пусты. Всё, на что хватило, несчастного — с трудом поднявшись, доползти до скамьи в нише балюстрады. Отсюда он был никому не видим. Откинувшись к стене, Даноли застонал, тихо и горестно, как ребёнок.

Первое видение он ещё мог бы счесть случайным, болезненным следствием усталости, искажением души, потерявшей все. Последние два дня были спокойны, и хотя по временам ему что-то мерещилось, он всем напряжением души и усилиями ума убеждал себя в противном. Но сейчас горькая истина тупой болью проникла в него — он сходит с ума, его разум теряет себя… Теряет? Как бы ни так! Сейчас, когда дурной фантом миновал, Даноли мыслил с пугающей четкостью. Но разве у него есть опыт сумасшествия? Разве он знает, как сходят с ума? Быть может, это и есть ступени той лестницы, что ведут в пропасть безумия, в бездну помешательства?

Да, он, конечно же, ненормален. С того жуткого дня, точнее, вечера, когда он осознал гибель близких и своё одиночество, он больше не вспоминал ни детей, ни Джиневру. Из него ушли чувства, память, сама жизнь, но он продолжал это бытие, и не ощущал его пустоты, ни разу не помыслил о самоубийстве, ни к чему не прилепляясь мыслью, тем не менее ощущая свою душу наполненной. Ужасы приходящих видений изнуряли и изматывали, лишали сил, но не затрагивали ни души, ни ума.

Теперь Даноли всерьёз задумался о своём сне. Две небесных сущности не спорили о его душе, вспомнил он. Ему послано искушение — издевка дьявола, но это не кара за его грехи и не испытание на прочность. Это предсмертный искус, понял он. Архангел, если верить видению, обещал ему защиту от непереносимого. Значит… ему надлежит что-то сделать. Но что? Ведь сатана прав: в дьявольских видениях нужное тебе никогда не поймёшь понятое же — окажется ненужным…

Микеле тогда не ответил на его вопрос — зачем ему ещё жить, точнее, в ответ спросил сам: «Зачем на земле святые?» Он назвал святым его? Мыслимо ли? Даноли ощущал в себе только пустоту земного жизни и любовь к Господу, при мысли о котором чувствовал утешение. И всё. Какая святость? Зачем ему оставаться в мире? «Зачем на земле святые? — спросил тогда архангел, — затем, что цена одной спасенной души, истинно сказано, превышает цену всего мира…» Альдобрандо ничего не понимал. Он должен спасти свою душу в дьявольских искусах? Но он давно был мертв для мира. А раз так — цель его пребывания здесь совсем не в видениях. Но в чём? В нём не было уже ничего своего. «Затем, что цена одной спасенной души превышает цену всего мира…» Он должен спасти кого-то? Но что он — обессилевший на потерях и скорбях, может дать другому? Зачем его привело сюда? В то место, что зовут «sepoltura e prigion dell» uomo vivo «Темницей живого человека»…

Между тем постепенно стали проступать звуки, где-то прошаркали шаги, послышались шорохи и стуки, и зал стал наполняться голосами. Камердинеры разожгли камины, зашуршали дамские платья, стали звучать приветствия. За колонной послышался высокий и несколько писклявый голос, и Альдобрандо, повернувшись, увидел жеманного щеголя с одутловатой пухленькой физиономией, выступавшей из воротника — вороха накрахмаленных кружев. Тот говорил с толстым Антонио Фаттинанти, успевшим набросить на плечи парадный плащ.

Альдобрандо прислушался.

— Не нужно быть семи пядей во лбу, чтобы сообразить, что тут нечисто, Антонио, — игриво усмехался пухленький. — Шарахаться от женщин! Я уверен, что секрет следует искать среди дружков гаера…

Фаттинанти, который уже покинул философский кружок «перипатетиков» и теперь шёл в зал Приёмов, как знал Даноли, принадлежал к тем людям, которые неизменно интересуются только собственными делами, даже когда обстоятельства вынуждают их вмешиваться в чужие. Тон его был холоден, отчуждён и равнодушен.