Чума же столкнулся в коридорном пролете с Глорией Валерани. Он знал, что убитая относилась к ней с уважением, и весьма доверяла её советам.

— Донна Глория, вы же хорошо знали донну Черубину. Кто мог это сделать?

Донна Валерани вздохнула.

— Ты не хуже моего знаешь, малыш, что мозгов девчонке сильно недоставало. — Глория всех женщин замка моложе сорока звала «девчонками», сам же Чума шестидесятилетней донне годился во внуки, и потому Грациано ничуть не удивился словам старухи. — Мы думали с Дианорой, но мало что сообразили. Но вернее всего, что любовник, хоть и не Альмереджи. А вот некоторые господа, что реторты днями греют да камни философские изыскивают…

— Джордано?

— Она ему не отказывала, тут не обида. Но он Альмереджи черной завистью завидует — и что если траванул дурочку просто, чтобы подставить Ладзаро-то? Я так думаю, что сама девка слишком глупа, чтобы фигурой-то на этой доске быть…

Чума задумался. Мороне был способен на любую подлость, и разыграть гамбит был вполне способен. Однако, когда вечером он пересказал эту версию Тристано, тот отрицательно покачал головой. Он и сам не доверял клятому алхимику ни на грош, но он не был в портале в ту ночь. И днём не был — с него глаз не спускали.

Тяжёлый разговор состоялся после отъезда гостей между герцогом и начальником тайной службы, при котором присутствовали шут Песте и мессир Портофино. Д'Альвелла настаивал на том, чтобы дон Франческо Мария, пока они не найдут негодяя, ел у себя — в отсутствии челяди. Прислуживать ему будут Бонелло и он сам. Герцог язвительно поинтересовался, как долго ему вести жизнь затворника? Месяц? Год? На вялое возражение его милости мессира Портофино, что лучше быть затворником, чем покойником, его светлость только зло полыхнул глазами, и Чума поспешил отвлечь повелителя от горестных мыслей, ударив по струнам гитары.

Глава 11. В которой мессир Грандони встречает под луной девицу, потом наталкивается на искусительный текст, а напоследок — вытаскивает из воды новый труп

Чума обладал чарующим голосом и пел превосходно, но сегодня его искусство было бессильно. Герцог, подавленный и мрачный, насупленный и злой, молчал. Франческо Мария вообще-то был сильным человеком. Его никогда не страшила неизвестность, не пугала неопределенность. Он не только не боялся неизведанного, оно манило его. Он был не подвержен предрассудкам: не цепенел перед черной кошкой, не плевал через плечо, был открыт друзьям в неуверенности и сомнениях. Если завидовал — признавался, что завидует, если раздражался — сознавался, что раздражен и никогда не пытался скрывать свою слабость. Но сейчас чувствовал себя загнанной крысой, а кому это понравится?

Песте было жаль герцога, унизительность положения, в котором тот оказался, унижала и Чуму. Отпущенный доном Франческо Марией, Грациано устроился на старой балюстраде на внутреннем дворе, где задумчиво перебирал гитарные струны. Шуту было тоскливо. Как он и предполагал, таинственный убийца статс-дамы остался безнаказанным. Его болезненное состояние по вечерам усугублялось. Он словно утратил чего-то необретённое, потерял что-то нужное, но понимание, что именно, ускользало. Чума уныло смотрел на ущербную луну, и напевал старинную песенку, что слышал когда-то в Пистое, о разбитых надеждах и горьких утратах.

  Я — ветерок в недвижных парусах,
  От рока ненадежная ограда,
  Блуждающая в немощных мечтах
  Мечта о рае в вечном страхе ада…

Как всегда, вспомнил умершего брата, что усугубило скорбь, и голос его потаённо проступал в ночной тиши, то сливаясь с трелями ночных цикад и стрекотанием кузнечиков, то взмывая в ночное небо, звеня горестным и надрывным аккордом.

Грациано импровизировал и не заметил, как на противоположной стене открылось окно, и тёмном проёме мелькнула головка Камиллы Монтеорфано. Она не узнала голоса мессира Грандони. Шут обычно пел, кривляясь в присутствии герцога и нарочито гнусавя, но сейчас его голос изменил звучание, и синьорина, а она любила музыку, слышала голос Неба, проступивший невесть откуда, и силилась разглядеть впотьмах поющего. Но у неё ничего не вышло. Певец терялся во тьме, растворялся в сумерках, проступал только голос, в коем звучали ноты горькие, но колдовские, покаянные, но манящие. Камилла вышла на лестничный пролёт и осторожно спустилась вниз. Здесь голос звучал ниже и глуше.

  На перекатах шумит река,
  бьёт из расселин скал.
  Сердце в камень обращено, —
  откуда ж тогда тоска?
  Сыплется прахом белым мука,
  жернов зерно истерзал,
  Тело мукой измелено, —
  откуда ж тогда тоска?
  Месяц выжелтил скобы замка,
  на патине замелькал.
  Если я мертв — и мертв давно, —
  откуда ж тогда тоска?
  Видел я черепов оскал
  видел распад и прах,
  печали не знает то, что мертво, —
  откуда ж тогда тоска?

Грациано вздрогнул и умолк, заметив тень на балюстраде. Он, не откладывая гитару, сжал рукоять левантийской даги, но тут разглядел Камиллу Монтеорфано. Сама фрейлина, видя в руках шута инструмент, была ошеломлена и даже обижена. Так это он?

— Я не знала, что это вы, мессир Грандони, — Камилле было досадно, что она пришла сюда на голос этого человека.

Шут не был отягощён злопамятностью, но сейчас смотрел на девицу без улыбки. Ему было неприятно, что его слышали, он не склонен был открывать душу, но, преодолев недовольство, любезно заметил фрейлине, что на ущербной луне его всегда тянет подрать глотку. Он не разбудил её? Она тоже играет? Кажется, на лютне? Камилле было неловко сразу уйти, что выглядело бы невежливым по отношению к мессиру Грандони, коему она всё же считала себя обязанной. Девица присела на скамью, решив несколько минут посидеть, потом пожаловаться на комаров и уйти. Она по-прежнему злилась на себя: как она могла сразу не уловить тембр его голоса? Но он пел божественно, и можно было подумать, что у него есть душа… Как же это? Этот гордец что-то знает о скорбях?

— Да, я играю, — тихо проговорила она. — А о каких муках вы поёте? — Камилла недоумевала.

Грациано Грандони сел рядом и, перебирая гитарные струны, сказал, что это старые песни, слышанные им когда-то в Пистое. Он заиграл неаполитанскую тарантеллу, но неожиданно резко оборвал игру. Внимательно вгляделся в лицо фрейлины.

— Вы сказали, синьорина, что были плохо знакомы с синьорой Верджилези. Почему же вы плакали в церкви?

Камилла подняла на него удивленные глаза, но тут же и опустила их. Помолчала, потом пожала плечами. Она не ожидала такого вопроса.

— Она была неприкаянна, очень несчастна, одинока. И такая ужасная смерть, внезапная, предательская. Без покаяния, без последнего напутствия. Мне было жаль её.

— Синьора Верджилези была одинока? — шут не смеялся, лишь слегка изогнул левую бровь. Он недоумевал. Неужели малютка настолько дурочка, что не видела очевидного?

Камилла задумчиво смотрела в темноту.

— Вам трудно понять это. Вы сильны и бесчувственны. Когда такой, как вы, встречает слабого и уязвимого, ему кажется, он видит безногого инвалида. Помочь он не может, ему внутренне тягостно с такими людьми. — Камилла спокойно посмотрела на шута, — а она была подлинно несчастна, всегда скрывала свои чувства, боялась показать свою слабость. Она боялась сказать даже самой себе, что переживает на самом деле. Старалась производить впечатление, пускать пыль в глаза, фальшивить, — и боялась оставаться одна, потому что наедине с собой ей было страшно. Она нуждалась в толпе, её любовники — это тоже боязнь оставаться одной, возможность забыть о своей пустоте. — Камилла отвернулась, несколько мгновений следила за игрой лунных лучей на поверхности маленького фонтана, потом продолжила. — Она мечтала о Риме. Ей постоянно казалось, что настоящая жизнь где-то там, далеко, только не рядом с ней, и уж тем более не в ней самой…