И кривляка, оставив на столе свечу и пустой стакан, вышел в тёмный коридор. Не торопясь, бесшумно прошмыгнул по каменным плитам, временами попадая в белые лужицы лунного света. Возле бани, вынув из кармана связку ключей, легко отыскал нужный, и ненадолго исчез за темной деревянной дверью, вскоре снова показался в коридоре с двумя ночными горшками, кои поставил в нише за статуей Аполлона, недалеко от дверей фрейлин. Новый вояж шута обогатил подножье статуи ещё двумя горшками. Рядом Песте аккуратно положил моток бечёвки.

Тут на лестнице раздались шаги, и Чума услышал женские голоса, один из которых показался знакомым. Он не ошибся. Это была Камилла Монтеорфано, её сопровождала женщина средних лет, двигавшаяся медленно и тяжело дышавшая. Чума отошёл за колонну. Он понял, что они идут в покои герцогини, и не хотел попадаться им на глаза.

Женщины разговаривали тихо, но эхо разносило их голоса довольно далеко.

— Твои слова — просто боль, моя девочка. Пожалей меня. Если ты это сделаешь — что будет со мной? Я стара и немощна, кому я буду нужна? Пойми же, нельзя, чтобы чужая беда закрыла тебе глаза на мир и милосердие Господне…

Камилла ответила резко и нервно.

— Мой братец Аурелиано сейчас не слышит меня и не обвинит в ереси, мама, но я и вправду не верю в милосердие Господне. Если бы Бог был милосерден — Изабелла была бы жива.

— Она была в отчаянии и сама презрела милосердие Божье. Не кощунствуй, не делай мне больно.

— В отчаяние её ввергла мужская трусость, подлость и измена! — голос Камиллы зазвенел порванной струной.

В ночной тишине едва слышно прошелестел вздох.

— Но не все же мужчины негодяи! Твой отец был образцом чести, твой дядя — человек большой души, и если бы ты смотрела на мир не искаженным болью взглядом, ты бы увидела, что среди мужчин много порядочных людей! Ты должна выйти замуж. Женщина без мужа — муха без головы. Ведь ты сама сказала, что мессир Грандони вчера спас тебя! Разве это поступок негодяя? Он тоже трус, подлец и изменник?

Камилла брезгливо усмехнулась.

— Мессир Грандони не трус, но человек жестокий и безжалостный, ни во что не ставящий женское достоинство, готовый унизить всех, кто не одарён, подобно ему, большим умом. Мне не подобает так говорить, мама, это неблагодарность, но моя благодарность никогда не заставит меня закрыть глаза на его бессердечие и неспособность чувствовать чужую боль. Он не умеет любить.

— День, когда ты похвалишь мужчину, наверное, никогда не настанет. Он не умеет… А ты?

Женщины медленно удалялись в темноту и их голоса вскоре затихли в глухих галереях замка.

Чума, снова оставшись один, задумался. Он не слишком-то был задет услышанным, но слова девицы всё же чуть оцарапали. «Человек жестокий и безжалостный, ни во что не ставящий женское достоинство, готовый унизить…», «неспособность чувствовать чужую боль… Он не умеет любить…» Но что ему мнение пустой неблагодарной глупышки?

Однако, было в разговоре женщин и иное. Они упомянули Аурелиано и ересь. Стало быть, речь шла о Портофино? Почему Камилла назвала его братом? У Портофино нет сестёр — это Грациано знал точно. Что значат слова об отчаянии и милосердии Божьем? Речь шла, очевидно, об Изабелле Монтеорфано. Что с ней произошло?

Песте направился в домовую церковь. Он не знал, там ли Портофино, хоть и ожидал, что перед прибытием гостей он должен быть в храме, однако, ему снова помешали. На сей раз на лестнице столкнулись мессир Альмереджи, страдавший с похмелья, и мессир Пьетро Альбани, злой, как дьявол. Он бесновался.

— Будь я проклят! Который раз приходится довольствоваться мерзостью!

— Что ты орёшь, Петруччо? — Альмереджи слегка шатался. Было заметно, что вопли собеседника вызывают у него тяжелый приступ головной боли и разлитие желчи.

— Ненавижу тощих баб! Подцепил фрейлину Елизаветы Лауру — и как вляпался! Худосочна до такой степени, что ей впору щеголять разве что стройным скелетом, хребет костлявый и зад тощий, как у старого мула. Так мерзавка, чтобы скрыть сей изъян, подложила в нужные места маленькие мягкие подушечки и нацепила пышные атласные панталоны, потискав, я уверился в природной округлости, а штука-то была в том, что под панталонами были надеты ещё одни, со множеством сборок и складок! Этого мало! Целовать её в губы ненамного приятнее, чем в задний проход: изо рта несёт, как из ночного горшка! Зубы гнилые, кожа скверная, в пятнах и разводах, что оленья шкура! Вокруг дыры волос совсем не вьется, но свисает длинной куделью, точно ус сарацина, а промежность столь глубока, что к ней и подступиться-то боязно: метишь в речку, ан, глядь, заплыл в сточную канаву.

— Когда тебя это смущало? — Ладзаро потряс головой, пытаясь прогнать хмель, — начитался, что ли, тонких трактатов Кастильоне? Приволочился бы за Анджелиной Бембо…

— Да пошёл ты с таким советами! У неё ляжки так неуклюжи, что страх берет глядеть, а колени кривы и жирны, будто их нашпиговали. Добавь, что от подмышек смердит так скверно, что мутит. Слушай… может уступишь Черубину-то сегодня?

Ладзаро понял дружка.

— И не мечтай! Моя очередь. Сунься к Франческе.

— Сказала, что регулы… Манзоли занята, у Тибо — Риччи, он никогда не уступит.

— Значит, не судьба тебе…

— А ещё друг называется…

— Волк перуджийский тебе друг, Петруччо, — Альмереджи был неумолим.

— Слушай…Катарина залетела, я подумал… Герцог гневался. Эту епископскую племянницу трогать опасно. Флориана Галли — любимица старой герцогини. Розина Ордаччи страшна, как смертный грех. Ну, эта Фаттинанти… ведьма. Займусь-ка я Илларией Манчини. Что скажешь?

Ладзаро пожал плечами. Он никогда не пытался совращать дурочек-девиц — это было и глупо, и хлопотно, и скучно. Иллария же была неприметной девицей лет тридцати трех, правильнее сказать, старой девой.

— За каким бесом она тебе?

— Свежатинки хочется.

— Да она так же свежа, как сапожная дратва.

Оба потаскуна спустились вниз. Песте сплюнул. Он испытывал к Альбани отвращение, как хорьку, к Ладзаро же относился чуть лучше. Тут Грациано вдруг заметил Иоланду Тассони, чье платье мелькнуло в нише, но быстро забыл и о ней, и о потаскунах, ибо спешил в церковь.

…Мессир Аурелиано Портофино вообще-то квартировал в казенном доме инквизитора за капеллой Сан-Джузеппе, иногда ночевал у Чумы, после же отравления борзой перебрался по просьбе герцога и епископа в замок и сегодня, в преддверии приезда герцога Мантуанского, отправив на хоры Флавио Соларентани, устроился на ночлег в домовой церкви возле ризницы, в закутке, где раньше хранили метлы. Отец Аурелиано был непритязателен: ходил в одной и той же старой латаной на подоле монашеской рясе, мог спать, где придётся, есть, что подадут, и только у дружка Песте иногда позволял себе некоторые невинные излишества, вроде пармской ветчинки. Сейчас, как показалось Чуме, тот молился, но подойдя ближе, шут понял, что ошибся: инквизитор бесновался. Книга в его руках была не молитвенником, но трудом Кальвина.

— Сукин сын, отродье бесовское… — Тут Портофино заметил дружка, подпиравшего косяк двери, — предопределение, пишет этот кретин, совершается на путях Промысла Божия вне зависимости от духовного состояния человека и его образа жизни. При этом Кальвин делает вывод, что Бог есть причина зла, что зло совершается согласно воле Божией. А ведь malum non habet in Deo ideam, neque secundum quod idea est exemplar, neque secundum quod est ratio…[7] И заметь, когда Кальвин настаивает на том, что творцом зла является Бог, производит впечатление бесноватого. Эти страницы написаны со страстным накалом и даже одержимостью…

Песте усмехнулся. По его мнению, дружок при чтении ересиархов тоже несколько терял спокойную благожелательность и благую безмятежность.

— Ты ужинал, Лелио?

— Да, у епископа… Нет, ты послушай! — снова зарычал инквизитор, — «Бог определяет и предписывает в Своем Совете, чтобы некоторые уже от чрева матери несомненно предназначались к вечной смерти, дабы имя Его славилось в их погибели…» «Бог назначает в удел одним жизнь, а другим — вечное осуждение…» «Бог не только предвидел падение первого человека и происшедшее через это разрушение его потомства, но и хотел этого…». Гадина… — прошипел Портофино.