— Перевязать надобно, — сказал Скобельцын и обратился к Никанору по-орочонски: — У тебя живичка есть, брат? — А сам сбросил на снег заплечный мешок и, достав из него кусок холстины, оторвал узкую полосу.
Никанор бросил заниматься медведем, сожалеюще махнул на него рукой и только тогда ответил побратиму:
— Как не быть? Живичка у всякого орочона есть. Не будет живички — чем раны лечить?
Он выудил из-за пазухи кожаный мешочек, развязал туго затянутую горловину и выдавил густую мазь на подставленную холстину. Григорий растер мазь по ткани и, тщательно приложив на место оторванный со лба кусок кожи, принялся за перевязку. Между делом спросил:
— Как тебя как кличут-то, меченый?
— Герасим Устюжанин. А можно и так — Меченый. Это, видать, теперича на всю жизнь.
— И то! А я вот — Григорий Скобельцын, казак пограничный. А это побратим мой — Никанор.
— Никанор? Имя — русское, а что говорил — непонятно. Это по-каковски?
— А тебе не все ль едино? — Григорий закончил перевязку, осмотрел, все ли ладно — остался доволен. И Герасиму все-таки ответил: — Орочон он, народец такой тут имеется — орочи. На Амуре ведь что ни речка, то свой народ.
Устюжанин потрогал повязку, кивнул благодарственно:
— Спасибо, Григорий. — И вроде бы удивился: — А мы что ль на Амуре?
— Нет. Но Амур — недалече. Верст тридцать с гаком. Так, говоришь, штыком ходуна завалил? Навроде не солдат — откуль штык-то взял?
— Можно сказать, нашел, — помрачнел Устюжанин. — На Аргуни, где-то пониже Цурухайтуя, на зимовье наткнулся. А в нем — скелет. Видать, солдат беглый. Ружье там было солдатское, со сломанным замком и штыком. Ну, ружье у меня свое, а штык взял, почистил, к своему приспособил. И вот — пригодился.
Пока шла перевязка, пока русские разговаривали, Никанор утоптал площадку, набрал неподалеку сушняку и запалил костерок. Остро заточенным топориком — тоже подарок Григория — отрубил у медведя заднюю лапу, ловко ободрал, ножом срезал куски мяса. Что-то бросил в походный котелок, что-то — собакам. Мясо в котелке засыпал доверху снегом и поставил на огонь.
— Надо штык поискать, — сказал Герасим. — Он еще пригодится.
— А ты куда путь держишь? — поинтересовался Скобельцын. — Сам, случаем, не беглый?
— Пограничная жилка взыграла? — усмехнулся Герасим. — Я вольный охотник, на подряде у Гаврилы Машарова. Слыхал про такого купца-золотопромышленника?
— Слыхать слыхал, а видеть «таежного Наполеона» не доводилось. А тебя-то сюдой каким хивузом[32] занесло? Хватить мурцовки[33] захотелось?
— Про мурцовку не скажу, потому как не знаю, — покачал головой Устюжанин. — А на Амур послал меня хозяин. Прознал, что вот-вот генерал-губернатор начнет сплавляться, и отправил как бы прежде генерала разведать, много ли тут зверя пушного да мясного, да с кем торговать можно. Видать, решает для себя, стоит ли деньги на сплав давать, не убыток ли будет.
— И бумага на то есть?
— А как же, — ухмыльнулся Герасим. — Все, что надо, имеется. Показать?
— Утресь поглядим, — махнул рукой Скобельцын. — Уже темняется, все ухряпались. Никанор, — обратился он к орочону, — солнце заходит. Как — заночуем?
— Заночуем, однако, — отозвался побратим. — Мало-мало мясца поедим и заночуем.
Они соорудили над кострищем юрту — островерхий шалаш, обложенный пихтовыми лапами, для сохранности тепла едва ли не до половины высоты присыпанный снегом; сами устроились на лапнике вокруг костра, в котором стояли два обрубка сухостоя; осенью древесина напиталась влагой и потому не горела, а медленно тлела, дыша ровным теплом. Дыма было немного, да и тот силой тяги уносился вверх.
— Герасим, — подал голос Скобельцын, — ты бы все ж-таки сказал, как ходуна увалил. Авось пригодится.
— А чего сказывать? — отозвался Устюжанин. — Твоя правда — Бог помог. Кабы не снег глубокий, шатун бы меня раньше нагнал, и вряд ли я бы против него устоял. А тут иду, слышу — позади будто зверь ревнул… Оглянулся, а он в яму провалился и, видать, от неожиданности взревел. Гляжу — выбирается, в снегу барахтается. Ну, я лыжи скинул — на них ведь не повертишься, — штык к ружью приладил…
— Так вот взял и приладил? — не поверил казак.
— Да нет, — досадливо возразил Герасим. — Я ж сказал: штык приспособил сразу, как нашел, а потом снял, чтоб за ветки не цеплялся.
— Ну-ну, а дале чё?
— А дальше — что? Выбрался он. Идет, тяжелый, проваливается, рычит, глаза бешеные…
— Ты-то спужался?
— Наверно… Но как-то не мыслил о том. Думал, как бы его на дыбки поднять, чтобы грудина открылась…
— Шапку бы вверх кинул, он бы и встал.
— Кинул… а он не встал. Даже головы не повернул.
— Вот те на! — удивился Скобельцын. — И как же ты?
— Он пасть разинул — и на меня! Ну, я в пасть и ударил… Вот тогда он встал и лапой махнул. Ружье вышиб, а штык застрял… И тут я растерялся. Он стоит, ревет, обеими лапами штык выдирает, кровь из пасти хлещет, а я перед ним стою, не знаю что делать…
Устюжанин замолчал, видать, сызнова переживая случившееся, весь тот страх и ужас, которых просто не могло не быть, думал Скобельцын, когда на тебя накатывает мохнатая гора с раззявленной зубастой пастью, которой ничего не стоит откусить человечью голову. Он всей душой сочувствовал этому смелому человеку, восхищался его мужеством, думал, что на его месте и сам вел бы себя, наверное, точно так же, и оттого проникался к нему заведомым дружелюбием. И не смущало его то, что человека в одиночку понесло в неведомые края: купцы, конечно, за ради будущих прибылей запросто пошлют незнамо куда, но согласиться пойти мог лишь либо отчаянный, либо очень уж отважный человек. Устюжанин мог быть и тем, и другим, и обоим вместе взятым.
— А ты бы тычмя[34] к ему прильнул да ножом в сердце, — сказал Григорий и тут же устыдился: тоже себе, взялся учить человека, как со смертью обниматься.
— Да забыл я про нож! — в сердцах воскликнул Герасим, и тут же заворочался Никанор, подняли головы пристроившиеся возле него собаки.
— Ладно, ладно, спим, — поспешил успокоить всех Григорий. И действительно вскоре задышал ровно, с легким посапыванием.
Только Вогул, а теперь Герасим Устюжанин, долго лежал и думал, за каким, на самом-то деле, дьяволом его сорвало с обжитого места и понесло, как хивузом поземку, без путей-дорог, в даль нехоженую и незнаемую. Ведь сам себе решил дождаться сплава, пристроиться к нему, а там, у океана, уже и сообразовываться с открывшимися возможностями — так нет, не усидел с плотовщиками, поднял сам себя за шкирку и отправил в никуда. Сколь прошел с удачей под ручку и вот нарвался — по-первости на медведя, теперь на казака пограничного. И ведь не сбежишь — помял-таки шатун ребра, что-то, видать, и сломал — боль завязла в груди, дышать трудно, отлежаться бы надо.
И лоб зудится, сил нет, а почесать нельзя.
Впрочем, нечего горе горевать, пока черти в кулачки не бьют[35]. Qui vivra, verra[36].
— Попроси, Васятка, Боженьку, чтобы маме на том свете было хорошо. Крестись, малыш, крестись, — говорил сыну Иван Васильевич, стоя у засыпанной снегом могилы Элизы. Они каждое воскресенье приходили на Иерусалимское кладбище. Крестился сам на каменную пирамидку с католическим крестиком наверху и краем глаза следил, как маленькая ручонка, освобожденная от вязаной варежки, передвигается со лба на живот и с правого плечика на левое.
Васятка даже сопел от усердия и все махал, махал неумело сложенным крохотным троеперстием, вызывая улыбку отца.
— Ну, хватит, сынок. Боженька тебя уже услышал, и мама увидела, как ты ее любишь.
Иван Васильевич усадил сына в санки и повез его к Иерусалимской церкви, от которой вниз по склону на Подгорную улицу целыми днями каталась иркутская ребятня. Кто на санках, кто на ледянках — это плетенная из тальника неглубокая корзина, снизу для хорошего скольжения покрытая нарощенным льдом, — а кто на лыжах. Несколько пацанов притащили розвальни без оглобель; дружной ватагой их затаскивали наверх, разворачивали, и, запрыгнув или завалившись в сани как попало, орущая от восторга куча-мала катила аж до Матрешинской улицы.