Если вечером она не ходила на митинги, то довольно часто посещала театр и делала это с куда большим удовольствием, чем прежде, словно компенсируя свое долголетнее отсутствие на Бродвее. Иногда она ходила на спектакли с Идой, маленькой, безвкусно одевающейся проницательной женщиной, с которой у нее завязалась прочная дружба, или с режиссером ее картины Эвансом Кинселлой, с которым у нее был роман, иногда с Рудольфом и Джин, если они были в городе, или же с кем-нибудь из актеров, с которыми познакомилась на съемочной площадке.
На стеклянном экране перед ней мелькали кадры, и она болезненно морщилась. Кинселла снимал картину так, что было очень трудно ухватить тональность, которая соответствовала тому или иному отрывку. Если ей не удастся исправить дело с помощью искусного монтажа или если сам Кинселла не придумает ничего нового, то всю сцену обязательно придется переснимать. Она была в этом уверена на все сто.
Она выключила аппарат, чтобы выкурить сигарету. В жестяных крышках от коробок для пленки, которые они с Идой превратили в пепельницы, всегда было полно окурков. Повсюду в монтажной стояли бумажные стаканчики для кофе со следами губной помады.
Да, сорок лет, горестно подумала она, затягиваясь сигаретой.
Пока никто ее не поздравил с днем рождения. В отеле она на всякий случай все же заглянула в свой почтовый ящик – нет ли там хоть телеграммы от Билли? Нет, телеграммы не было. Она ничего не сказала о своем дне рождения Иде, которая наматывала на бобину длинные куски пленки из большой парусиновой корзины. Иде самой уже за сорок, для чего тревожить ее душу? И, конечно, она ничего не сообщила Эвансу. Ему было всего тридцать два. Сорокалетней женщине не подобает напоминать тридцатидвухлетнему любовнику о своем дне рождения. Она вспомнила свою мать – какой она была в день ее рождения сорок лет назад? Первенец, к тому же девочка, которую она родила, когда и сама была еще, по сути, девочкой – ей было чуть за двадцать. Интересно, что Мэри Пиз Джордах говорила тогда своей новорожденной дочери, проливала ли над ней слезы? А когда родился Билли…
Дверь отворилась, и в монтажную вошел Эванс. На нем был белый с поясом плащ, вельветовые штаны, красная спортивная рубашка, кашемировый свитер. Он не делал Нью-Йорку никаких уступок в стиле одежды и одевался, как всегда, по-своему. Гретхен заметила, что его плащ – мокрый. В течение нескольких часов она ни разу не выглянула в окно и не знала, что на улице идет дождь.
– Привет, девочки, – поздоровался с ними Эванс. Высокий, худощавый, с взъерошенными черными волосами, с черной щетиной, которой постоянно требовалась бритва. Его враги утверждали, что он похож на волка. У Гретхен о его внешности пока не сложилось устойчивое мнение. То он ей казался красивым, то по-еврейски уродливым, хотя он не был евреем. Кинселла было его настоящее имя. Когда-то три года он ходил к врачу-психоаналитику. Он уже снял шесть картин, трем из них сопутствовал успех, по природе он был сибаритом – как только входил в комнату, то тут же прилипал к чему-нибудь спиной или садился прямо на стол, а если видел кушетку, то бесцеремонно заваливался на нее, задирая ноги. Он носил замшевые армейские ботинки.
Первой он поцеловал в щечку Иду, потом – Гретхен. Он сделал одну свою картину в Париже и там научился целовать всех подряд на съемочной площадке. Картина его была просто ужасной.
– Какой отвратительный день, – сказал он.
Он с размаху уселся на металлический монтажный стол. Он всегда и в любом месте чувствовал себя как дома.
– Сегодня утром начали снимать две мизансцены, как вдруг пошел дождь. Но это только к лучшему. Хейзен уже напился к полудню. (Ричард Хейзен – исполнитель главной роли. Он всегда надирался к полудню.) Ну, как дела? – осведомился он. – Все готовы? Можем смотреть?
– Почти, – сказала Гретхен. Как жаль, что она не заметила, что уже так поздно. Она бы привела в порядок волосы, освежила макияж ради Эванса.
– Ида, – сказала Гретхен, – возьми последнюю часть, а я попрошу Фредди прокрутить ее после текущего съемочного материала.
Они вместе спустились в холл, дошли до маленькой проекционной в конце коридора. Эванс незаметно ущипнул ее за руку.
– Гретхен, – сказал он, – прекрасная, неутомимая труженица.
Они сидели в темной проекционной, просматривая материал предыдущего съемочного дня, одну и ту же сцену, снятую с разных ракурсов, которая, как они все надеялись, гармонично войдет в фильм, который будет демонстрироваться на больших экранах в кинотеатрах по всей стране.
Глядя на экран, Гретхен думала о том, как проявляется причудливый, своеобразный талант Эванса на каждом дециметре снятой пленки. Она мысленно отмечала, где ей предстоит сделать первый монтажный кадр в отснятом материале. Ричард Хейзен был пьян и явно надрался вчера еще до полудня – это было прекрасно видно в кадрах. Если так будет продолжаться, то через пару лет никто ему не даст работу.
– Ну, что скажешь? – спросил Эванс, когда включили свет.
– Лучше снимать Хейзена по утрам, пока он еще не надрался, – сказала она.
– Видно, да? – спросил Эванс.
Он сидел, глубоко съехав вниз на стуле, положив ноги на спинку другого, стоявшего перед ним.
– А как ты думаешь? – спросила Гретхен.
– Ладно, придется поговорить с его агентом.
– Лучше поговори с его барменом, – посоветовала Гретхен.
– Выпивка, – вздохнул Эванс. – Проклятье Кинселлы, я имею в виду, когда пьют другие.
Проекционная вновь погрузилась в темноту, и они стали смотреть тот кусок, над которым Гретхен работала целый день. Сейчас, на большом экране, он казался ей гораздо хуже, чем тогда, в аппаратной. Но когда его прокрутили и снова включили свет, Эванс сказал:
– Отлично! Мне нравится.
Гретхен знала Эванса вот уже два года, она сделала с ним картину до этой и пришла к выводу, что режиссер ее слишком нетребователен к себе, ему всегда нравится то, что он делает. Где-то в подсознании, подспудно, он решил, что высокомерие только способствует лучшему выражению его «эго» и что для психического здоровья надо держаться независимо и не допускать, чтобы его критиковали, это чревато опасностью.
– Я не совсем уверена, – возразила Гретхен. – Мне хотелось бы еще повозиться с этим куском…
– Напрасная трата времени, – отозвался Эванс. – Я же говорю тебе – все хорошо!
Как и большинство режиссеров, он проявлял свое нетерпение в монтажной и всегда небрежно относился к деталям.
– Не знаю, – неуверенно сказала Гретхен. – По-моему, сильно растянуто.
– Именно это мне и нужно, – объяснил ей Эванс. – Я хочу, чтобы здесь все было именно растянуто. – Он возражал ей, как упрямый ребенок.
– Посмотри сам! Все эти люди входят в двери, выходят, – настаивала на своем Гретхен, – эти зловещие тени мелькают, мелькают, но в результате так ничего зловещего и не происходит…
– Не нужно делать из меня Колина Берка, – вспылил Эванс. Он вскочил на ноги. – Меня зовут Эванс Кинселла, напоминаю, если ты забыла, и оно, мое имя, таким останется впредь – Эванс Кинселла. Прошу тебя, всегда помни об этом.
– Прекрати ребячиться, – резко ответила Гретхен. Иногда две роли, которые она исполняла для Эванса-любовника и Эванса-режиссера, переплетались.
– Где мой плащ? Где я оставил этот проклятый плащ? – громко закричал он.
– Ты его оставил в монтажной.
Они возвращались в монтажную вместе. Эванс не помог ей нести коробки с только что просмотренным материалом, который она получила в киноаппаратной. Он раздраженно натягивал плащ. Ида готовила монтажный лист для фильма, который они снимали днем. Эванс подошел к двери, но вдруг остановился, вернулся к Гретхен.
– Я хотел пригласить тебя вместе пообедать, а потом – в кино, – сказал он. – Ну, как? – Он кротко ей улыбнулся. Мысль о том, что он кому-то может не понравиться даже на одно мгновение, была для него просто невыносима.
– Извини, не могу, – ответила Гретхен. – За мной должен заехать брат. На уик-энд я собираюсь к нему в Уитби.