Глаза Эми резко распахиваются.
— НЕТ! — кричит она срывающимся голосом.
Когда Док подходит, она, подняв руку, неловко бьет его по локтю. Пластырь падает на пол. Док поднимает его и выбрасывает в мусорную корзину, а потом открывает ящик и достает новый.
— Тебе станет лучше, — объясняет он девушке, разрывая упаковку.
— Не хочу, — зрачки сужаются, словно черные булавочные головки, окруженные светло-зеленой полосой.
— Держи ее, — приказывает мне Док. Я стою неподвижно и гляжу на нее. Старейшина отталкивает меня в сторону и хватает ее за плечи.
— Не хочу! — кричит она, но Док уже прилепил ей на руку пластырь, и крошечные иглы, словно жесткая наждачная бумага, колют ей кожу, вводя лекарство.
— Не хочу опять спать, — слова ее сливаются, так что их трудно разобрать. — Не… хочу… — повторяет она тише. На ресницах дрожат слезы, смешанные с глазными каплями. — Не спать, — говорит она все тише, все медленнее. — Нет… не… спать, — глаза закатываются, голова опускается на ложе багряных волос, и сознание покидает ее.
Я наблюдаю весь процесс, и, хотя грудь Эми мерно поднимается и опускается, теперь она кажется более мертвой, чем раньше, во льду.
Интересно, снится ей что-нибудь?
15
Просыпаюсь. Но не потягиваюсь, не зеваю, не открываю глаз. Я не привыкла это делать. Точнее, отвыкла. Поэтому я просто лежу и прислушиваюсь к своим чувствам. Пахнет затхлостью. Кто-то тихо дышит во сне. Я чувствую тепло, и только тогда осознаю это, вспоминаю, что больше не заморожена.
Первая мысль: какая часть моих снов и кошмаров была явью?
Все, что снилось мне за время заморозки, уже тает, остаются лишь смутные обрывки — так всегда бывает со снами. Они точно снились мне все триста лет — или, может, лишь несколько минут, на грани пробуждения, при разморозке? Казалось, проходили века, сны у меня в голове громоздились на сны — но это ведь обычное дело, во снах время всегда идет не так. Пока мне удаляли миндалины, я видела очень подробные сны, видела дюжинами, но ведь наркоз длился всего где-то час. К тому же невозможно, чтобы мне снились сны во льду — невозможно физически, замороженные нейроны не могут работать.
Но ведь рассказывают же о пациентах, которые оставались в сознании всю операцию, хотя наркоз должен был их усыпить?
Нет. Забудь. Это не то же самое. Сны могли мне сниться только в те недолгие мгновения, когда тело оттаяло, а душа еще нет. Если начну думать о времени, о том, как оно шло и чувствовала ли я, что оно шло, я сведу себя с ума.
Усилием воли открываю глаза. Если я и вправду проснулась, то снам — неважно, длились они столетиями или нет — больше мной не завладеть.
Верхние веки складываются — ощущение новое и непривычное. Открывая глаза, я наслаждаюсь им.
А потом — о-о-ох — потягиваюсь. Все мышцы горят. Я чувствую, как они напрягаются — мышцы на пояснице, на икрах, тонкие мышцы, оплетающие локти.
Одеяло соскальзывает. Мышцы живота с наслаждением тянут меня вперед — я сажусь. На мне нет ничего, кроме зеленовато-голубой больничной рубашки с разрезом на спине.
Возле моей кровати сидит мальчик. Спокойное, ровное дыхание его иногда переходит в похрапывание. Я натягиваю одеяло до самых плеч. Он уснул, сидя в кресле, скрючившись в очень неудобной на вид позе. Должно быть, смотрел на меня все это время. Не хочется думать, что он сидел здесь, бодрствовал, пока я спала. От этой мысли по телу бегут мурашки.
Это тот самый мальчик, которого я увидела, когда проснулась в своем хрустальном гробу. Черты у него мягкие, но есть в них что-то, не вяжущееся с невинным выражением, которое лицо приняло во сне. Трудно сказать, какой он расы — не черный, не белый, не латинос и азиат. Цвет кожи, впрочем, приятный — какой-то сливочно-темный, очень подходящий к почти черным волосам. Высокие скулы и вдохновенный изгиб лба придают ему вид надежный, быть может, даже добрый.
— Ты кто? — громко спрашиваю я. Впервые после пробуждения от векового сна голос мой не обрывается. Наверное, с горлом что-нибудь сделали. Тело отзывается тупой, пульсирующей болью.
Мальчик подскакивает на месте. Взгляд обращается ко мне, на лице читается то ли вина, то ли настороженность. Он оглядывается, словно сомневаясь, что я обращаюсь к нему, но в комнате больше никого нет.
— Я… эээ… Я — Старший. Будущий… эээ… командир. Корабля. Эмм… — он встает, но я не двигаюсь, и он смущенно садится снова.
Будущий командир корабля? Зачем кораблю будущий командир?
— Где я?
— Ты в Палате, — говорит он, но я едва разбираю слова. Он странно проглатывает их, и интонация у него какая-то музыкальная. Звучит это примерно так: «Ты-вплат», и в конце каждого слога слышится певучий призвук.
— Где находится эта палата?
— В Больнице. («Вба-ниц».)
Обвожу взглядом комнату. Этого я не ожидала.
— Почему я в больнице? И что ты тут делаешь?
Я не особенно прислушиваюсь к его словам и пропускаю половину того, что он говорит в ответ. В комнате вдруг словно становится холоднее, и я крепче прижимаю к себе одеяло. Кажется, снова что-то о будущем командире, как будто это важно. Будущий командир корабля. Ну, несложно догадаться. Рассматриваю его внимательнее. Плечи у него широкие и мускулистые ровно настолько, чтобы не слишком выпирать под тканью рубашки-туники, хотя очертания бицепсов все же проглядываются. Высокий — куда выше меня и на несколько дюймов выше среднего взрослого, хоть он, наверное, мой ровесник. Сутулится. Лицо узкое, но приятное, с пронзительными миндалевидными глазами. Все это и еще что-то неопределенное придают ему вид человека, который вполне может быть командиром. Такое ощущение, будто Бог заранее знал, что Старшему уготовано стать лидером, и дал ему самые подходящие лицо и тело.
Поворачиваюсь и ставлю ноги на пол. Но он холодный, и я тут же поднимаю колени к подбородку — под одеялом, конечно, потому что больничная рубашка почти ничего не прикрывает.
— Какая она?
— Кто — она? («Кто-на?»)
— Новая планета.
Л хотя мне вообще не хотелось лететь, хотя я ненавижу каждое мгновение, проведенное ради этого во льду, мне не удается скрыть звучащее в голосе благоговение. Новая планета. Наконец-то мы добрались до нее. Планета, на которую никогда еще не ступала нога человека.
Мальчик встает. Он такой высокий, что язык не поворачивается называть его мальчиком, но в то же время в лице его есть что-то совсем детское, словно в жизни его не было ничего, что заставило бы его повзрослеть, заострило бы мягкие черты лица суровостью возраста. Повернувшись ко мне спиной, он подходит к дальней стене. В этой маленькой комнатке он возвышается, словно башня, заполняя ее всю. Чем-то, совсем капельку, этот мальчик напоминает мне Джейсона. Не внешностью — он куда более смуглый и крепкий, чем Джейсон — а осанкой и походкой, словно он абсолютно точно знает свое место в пространстве. Опирается о стену, лицом к прямоугольному металлическому щиту. По краям из-за металла пробивается свет. Должно быть, за ним что-то вроде окна.
— Мыще-недли-тели, — произносит он. Пока он смотрел на меня, и мне видны были его губы, я не осознавала до конца, какой все-таки у него непонятный говор.
— Что?
Он поворачивается. На этот раз мне удается разобрать слова.
— Мы еще не долетели.
— Что… В каком смысле? — холод, ледяной, адский холод заполняет все внутри.
— До посадки еще примерно пятьдесят лет.
— Что?
— Мне жаль. Сорок девять лет и двести шестьдесят шесть дней. Мне очень жаль.
— Зачем вы разбудили меня раньше срока?
— Это не я! — возражает он, заливаясь краской. — Никого я не будил! Почему я?
— Я просто хочу знать, почему нас всех разбудили на сорок девять лет и двести с чем-то там дней раньше срока! И где мои родители?
Мальчик опускает глаза. Что-то в его взгляде заставляет ледяной ком у меня в животе ходить ходуном.
— Не всех разбудили так рано, — говорит он. Глаза его умоляют меня понять, что он имеет в виду, и перестать задавать вопросы.