— Буду делать, что захочу, — отрезаю я, проходя мимо него и по-прежнему прижимая одну ладонь к уху.

Нетвердыми шагами иду через комнату. Когда прохожу мимо Харли, вай-ком снова принимается выводить свое противоестественно-высокое стаккато, и я, потеряв равновесие, врезаюсь прямо в мольберт.

— Старший? — Харли обеспокоенно вскакивает.

Не обращая на него внимания, я открываю дверь в коридор и направляюсь в сторону комнаты Эми. Я отдам ей эти проклятые цветы, даже если это меня убьет. Не позволю Старейшине помыкать мной.

— Что с тобой? — Харли идет следом. Потянувшись ко мне, оставляет у меня на рукаве цветной отпечаток, но я стряхиваю его руку.

У двери Эми я останавливаюсь и стучу.

Тишина.

— Что ты тут делаешь? — Даже сквозь кукареканье в левом ухе я слышу, как дрожит голос Харли. Теперь я вспомнил: до Эми это была комната его бывшей девушки.

— Новый пациент, — говорю я, морщась. Мой собственный голос отзывается болью в измученном ухе.

Харли опирается ладонью о стену, оставляя на белой матовой поверхности желто-оранжевый отпечаток. Никому нет дела — это пятно лишь одно из множества. С тех пор как Харли навсегда поселился в Палате, его, как радужные следы, везде сопровождают пятна краски.

Вай-ком изо всех сил старается меня отлечь: звуки и шумы сменяются в головокружительном темпе. Часть меня готова биться головой о дверь, просто чтобы шум прекратился. Он сводит меня с ума, и такое сумасшествие таблетками Дока не вылечить. Я так сильно впиваюсь в ухо левой рукой, что меж пальцев сочится кровь — мне становится страшно, что я оторву его. Тогда кулаком правой я изо всей силы бью в стену.

Цветы, с такой заботой отобранные в саду — большие, яркие цветы, которые я сорвал потому, что они напоминали мне волосы Эми, — сминаются, когда кулак врезается в стену. Лепестки опадают багряно-золотым дождем. Разжимаю кулак. Стебли превратились в липкую кашу. Листья измяты так, что уже не похожи на листья. Цветы превратились в жалкое подобие того чуда природы, каким казались на берегу пруда.

Звуковая пытка усиливается фоновым щелканьем. Я отпускаю цветы — они падают на пол у двери Эми, — закрываю уши ладонями, запирая звуки в клетку собственного черепа, и бросаюсь прочь из Больницы, к гравтрубе, к тишине и спокойствию уровня хранителей.

17

Эми

У человека, сидящего передо мной, длинные пальцы. Он сплетает и расплетает их, а потом кладет на них подбородок, разглядывая меня так, словно я — головоломка, которую ему никак не удается разгадать. Когда он пришел ко мне в комнату и увел меня, он казался любезным, даже милым. Но теперь я уже жалею, что он не оставил дверь кабинета открытой.

— Мне жаль, что ты попала в такую ситуацию, — хоть слова его и звучат искренне, в лице читается одно лишь любопытство.

Пусть тот мальчик уже рассказал мне все, но мне нужно услышать подтверждение из уст этого «доктора».

— До посадки действительно еще пятьдесят лет? — Мой голос холоден и тверд, словно ледяная глыба, из которой я уже начинаю жалеть, что выбралась.

— Да, примерно сорок девять лет и двести пятьдесят дней.

«Двести шестьдесят шесть», — думаю я про себя, вспоминая слова того мальчика.

— Меня нельзя заморозить снова?

— Нет, — просто отвечает доктор. Я не реагирую, просто сижу и пялюсь на него, и он добавляет: — У нас, конечно, есть еще несколько свободных криокамер…

— Так положите меня туда! — я наклоняюсь вперед. Пусть меня ждет столетие беспрерывных кошмаров, только бы проснуться вместе с мамой и папой.

— Если бы тебя правильно реанимировали, можно было бы рассмотреть такой вариант, но даже в таком случае это было бы опасно. Клетки не приспособлены к множественной заморозке и разморозке. Тело изнашивается во время реанимаций, — доктор качает головой. — Еще одна заморозка может тебя убить, — он медлит секунду, думая, как объяснить. — Представьте себе перемороженное мясо. Ты высохнешь. Умрешь, — добавляет он, видя, что кошмарный пример никак на меня не действует.

На мгновение мне кажется, что я падаю в бездну. Потом вспоминаю.

— А мои родители?

— Что?

— Их тоже разморозят раньше срока?

— Ах, это, — он расплетает пальцы и поправляет вещи на столе так, чтобы блокнот лежал параллельно краю столешницы, а все ручки в стакане были наклонены в одну сторону. Он тянет время, не хочет смотреть мне в глаза. — Тебя не собирались размораживать. Ты должна понять: твои родители, номера сорок и сорок один — первостепенны. Оба — высокоуровневые специалисты в своей области, и их знания понадобятся, когда мы прилетим. На начальных стадиях освоения Центавра-Земли нам не обойтись без их помощи.

— То есть нет, — я хочу услышать, как он это скажет.

— Нет.

Закрываю глаза и просто дышу. Во мне бушует гнев, отчаяние, да просто бешенство от того, что все это происходит, а я совсем ничего не могу поделать. В глазах стоят горячие, жгучие слезы, но я не хочу плакать, не сейчас, не перед этим доктором, никогда больше.

Доктор поправляет правый нижний угол блокнота так, чтобы он оказался на идеально равном расстоянии от двух граней стола. Потом нервные длинные пальцы замирают. На этом столе все на своем месте. Вообще в кабинете — все на своем месте. Кроме меня.

— Здесь не так уж плохо, — говорит доктор. Я поднимаю глаза. Словно запотевшая пленка туманит мне взгляд, и я чувствую, что если не буду держать себя в руках, то расплачусь. Он продолжает, и я не перебиваю. — Если смотреть на вещи практически, то даже лучше быть здесь и сейчас, а не там и потом. Кто знает, что там, на этой Центавра-Земле? Может, она даже для жизни не пригодна, несмотря на данные, полученные еще до отправления «Годспида» с Сол-Земли. Нам не хочется рассматривать такой вариант, но это возможно… — встретившись со мной взглядом, он осекается.

— И что мне делать/

— Что, прости?

— Что мне теперь делать? — повторяю я громче. — Вы что, предлагаете мне просто сидеть сложа руки и ждать, пока корабль не приземлится, чтобы увидеть своих родителей? — замолкаю на мгновение. — Боже, да я к тому времени буду старухой. Я буду старше них. Так нельзя! — бью кулаком по столу. Аккуратно стоящие в стакане карандаши подпрыгивают, и один перекатывается на другую сторону. Доктор тянется к нему рукой и поправляет. С отчаянным ревом я хватаю стакан и швыряю его в доктора, который уворачивается как раз вовремя. Карандаши летят, словно вспорхнувшие птицы, а потом замертво падают на пол.

— Никому нет дела до ваших идиотских карандашей! — ору я, когда он бросается их поднимать. — Никому! Вы что, не понимаете?

Он застывает, сжимая карандаши, отвернувшись от меня.

— Я знаю, тебе трудно…

— Трудно? Трудно? Вы не знаете, через что я прошла! Вы понятия не имеете, сколько я страдала…только ради того, чтобы все рассыпалось в прах! ВСЕ!

Доктор бросает карандаши в стакан с такой силой, что два из них, отпрыгнув, вылетают обратно. Он не убирает их, а оставляет в беспорядке валяться на столе.

— Незачем так реагировать, — говорит он спокойно и ровно. — Жизнь на корабле не так уж плоха. Главное, — добавляет он, — найти, чем занять время.

Я стискиваю кулаки, едва удерживаясь от того, чтобы не обрушить их снова на его стол, не швырнуть в него стулом, на котором сижу, не броситься на стены.

— Через пятьдесят лет я буду старше своих родителей, а вы советуете мне найти, чем занять мое чертово время?!

— Может быть, хобби?

— Ох! — Стон вырывается у меня из груди. Я бросаюсь к столу доктора, в ярости порываясь смести на пол все, что только на нем есть. Доктор встает, но не пытается меня остановить, а просто шарит в шкафу за столом. В этом спокойном движении есть что-то такое пугающее, что я замираю. Он открывает ящик и, немного покопавшись, вытаскивает маленький белый прямоугольник, похожий на влажную салфетку в упаковке — такие давали в китайском ресторанчике, куда Джейсон повел меня на наше первое свидание.