— А вот это и нет! — влез я, утешая. Обрадовался слову своему, влезшему в эту речь несказанную… Кружилась у меня уж голова. — С Димой все хорошо как раз! Кроме того, у нас тут светло уже, имейте в виду!

— Я это знаю. По телевизору показывают — Москва вся сверкает огнями, — сказали, смягчаясь, но тут же голос вновь задрожал, набрякая слезами едкими. — А что Дима делает в Москве?

— Как он там?

— А что он кушает? Много ль? Досыта? Нет?

— Ноги его промокли? Насквозь?

Вопросы повизгивали, как поземка. Не ждали ответов.

— Все там друг дружку знают, а Дима один в тех краях. Он верит людям. Он часто спускается под землю, я знаю. Носится там. Куда? Зачем? Пусть едет обратно, к своей маме.

— Ах! — я догадался. — Это не «под землю», это метро. Вся Москва там носится. Это передвижение терпеливое. Транспорт.

— Пускай так, — согласились со мной, помолчав. — Но для Димы вы, Алексей, единственный друг. Не бросайте его одного нигде. Дима очень хороший человек.

— Хороший! — крикнул я согласно. — А насчет того, что Дима один, так он в любой компании заводила, он поет, как Высоцкий. Он веселый товарищ и обаятельный друг! Мне-то уж он по-честному дорог. Это у меня-то как раз и не особо с друзьями.

— Ну Дима! Ну Дима! — посуровели там. — Если он что-нибудь вытворит, я его буду ругать. Спасибо вам, Алексей, за все доброе.

— Это вам спасибо, — сказал я.

— Я пошла домой, — сказали мне. — Сердце мое замолчало. Спасибо вам.

— Вам спасибо! — снова сказал я. — А как же вы одна-то пойдете ночью? Или вы не одна? Вас проводят?

— Нет, я одна. Здесь никого нигде нет. Здесь даже доярка не выходит навстречу, а я так люблю молоко!

— Я не знаю, что делать! — закричал я. — Что же делать-то?!

— Я вам уже говорила, здесь есть тропинка в снегу, — нетерпеливо напомнили мне. — А от почты идет свет до того вон дерева, а после света я пойду-пойду — тропинка узкая, я не собьюсь, и там будет наш дом, я увижу по тому уже свету! Спасибо, что вы поклялись до гроба, за крепкую дружбу на всю жизнь с единственным другом Димой. Пошла я на ту тропинку.

— Постойте! Про Диму-то ладно! Я больше про вас, раз такое! Вам покажется дико, но вы все равно послушайте: у меня было точь-в-точь… Я сейчас это вспомнил! про снег и тропинку — точь-в-точь! Вы не поверите, моя-то мама однажды взяла, учудила, уехала в какой-то городишко, деревянный, низенький, зачем, что? А была зима с таким же снегом, как вы рассказывали. Ну она-то, ей пятнадцать лет, перессорилась с мамой Капой, это моя бабушка, она живет в Волгограде, уж она натерпелась там, баба Капа моя, то есть тогда от мамы моей мама Капа. Короче! Она изболелась вся — где мой ребенок?! Никаких новостей! И вот, в это самое время в том городишке началось бесконечное млечное кружение влажного снега от земли до самого неба. Буран! И к тому же в те последние часы января, когда возьмет вдруг потянет первыми струями весны. Откуда? Что?

Но тут дверь задрожала, я привалился к ней изо всех сил, но меня пересилили с той стороны, поехал я, оттесняемый. В дверную щель втиснулся распаренный Дима, он шумно, горячо дышал, он был взбодрен недавним бегом, что ли? (ведь лифта я не слышал, значит, он взбирался сюда пешком) — и был взбодрен до крайности, даже потрясен. Словно тельце его оттрепали стихии. Но вот он здесь. Но я, борясь с дверью, спрятал трубку за спину, я стоял, как будто поправлял кнопку на обивке, я даже и не смотрел на Диму (только вскользь, рассеянно), я ковырял кнопку, кровь во мне зудела, и мне хотелось разодрать себе кожу, так зудело, чесалось, жглось. Дима тоже не глянул на меня, буркнул что-то, взбодренный, помчался в ванную с помойным ведром. (Я и то успел заметить, что ведро мое цело!)

— Слышите… — я зашептал в трубку, хотя в ванной включилась, заревела вода. — Вот. Алле. Вам, как матери, ясно, что нельзя в ее положении так делать, но вы тоже поймите, ей ведь пятнадцать лет! Да и проследить некому — город-то чужой!

Я старался говорить тихо, но получалось, что кричал, потому что больше боялся, что там не услышат, чем того, что — здесь услышат. В ванной ревело. Но я все равно помнил, начинал говорить тихо и забывал — заканчивал криком.

— Она вышла на улицу. Вы поймите, просто выглянуть, посмотреть, как крутит, метет, ведь ранняя юность у нее и ей движенья стихий любопытны, милы даже, перекликаются с тем, что в душе у ней. Вот она выглянула, и ее в тот же миг (будто ждали!) втянуло, закружило ее, повело вслепую. А улички все кругом чужие, горбатые, путаные. А мама моя растопырила руки и шла наугад, хватая ртом воздух и снег. Подозреваю я, что ей даже нравилось. Ведь во глубине бурана очутившись, сам как будто летишь, и кружишь, и мелькаешь. Ей только того и надо! Но — как схватится за живот. Схватки у нее начались, а она ведь уже глубоко заблудилась. Господи Боже ты мой, она уже не могла, се-ела пря-я-ямо-о… я-а-а за-а-а-и-и… Короче! Она расселась прямо в сугробе, растопырилась и стала охать все громче и громче. И прохладный снег залеплял ей глаза, таял, стекал по щекам. Мельтешило все, двигалось, да и в ней самой глубинные сдвиги пошли, ледоход в крови, ясно вам? Но вдруг она чувствует — кто-то к ней прикасается? Или кажется? Ведь столько касаний, движений, кружений вокруг! Нет! Теплые, недоуменные касания прямо из снежных вихрей! Даже лицо обежали ей торопливые пальцы. Но мгла и буран — она-то сама никого не видит. Потом она помнит, как стала вдруг подниматься вверх вся, легла прямо в воздухе вверх животом и лицом, и выше, выше и выше поднималась вся, и поплыла осторожно, торжественно (это несли ее над головами, покачивая на горбах гололеда), и из неба сверху ей прямо на лицо слетал снег, остужал, разрешал не видеть, не понимать, только щуриться ласково. Вы, конечно, догадались, что это местные жители, они-то знали все тропинки. Все! Они принесли мою маму в родильный дом, где я тут же родился. А это уже потом, через много лет, когда мы с ней уже повзрослели, очнулись, она мне сама сказала: когда рожаешь, лихих людей не бывает, на это время передышка, затишье у людей. Главное, только не дергаться, вытянуть руки вдоль тела и бездумно плыть над головами. Алле! Теперь все! Это все. Я все сказал! Вы меня поняли. Алле? Алле?! Поймите, я нагородил, я заика, я нанес околесицы, но вы поймите — это похоже на ваше. Сильно очень! Алле!!

Там неясные звуки какие-то возились. То ли снег скрипел, а шаги удалялись? Уже очень-очень далеко. Может, меня и не дослушали?! Докуда дослушали?!

Далеко-далеко угасали шаги, снег скрипел в темноте. А голосишко мой слабый скулил там, догонял, слепо тыкался повсюду. Не догнать.

Я осторожно повесил трубку домофона. Я вытер пальцы об рубашку.

Тут и Дима вышел из ванной. Он вынес помытое ведерко, понюхал его, показал мне, я кивнул, что да, чисто, и Дима вытер свободную руку о рубашку и понес ведерко на кухню.

— Залезь на диван! — крикнул Дима из кухни. — Самому-то тебе не противно? Всю квартиру засрал. Я полы буду мыть.

Я отлепился от двери, прошел в комнату и взошел на диван, Дима пришел в больших бледных трусах, босой. Ему было зябко. Он посмотрел на меня, встал на колени, помедлил, потом уперся руками в пол и пополз с мокрой тряпкой вперед. За ним оставался широкий мокрый след. Наконец я вздохнул полегче, снова смог сгибаться в суставах, опустился, присел на спинку дивана.

— Шваброй — терпеть не могу! — пояснил он, радуясь работе.

Я спросил, зачем он разделся.

— Одну мою одежду пачкать? — закричал он.

— Ты мой! Мой! — успокоил я.

Дима ползал, тер паркет, раскачивался над ним, как горюя. Он был желтоватый, узенький, с тонкими ребрышками, и все мышцы его и косточки хорошо, удобно двигались в работе. Мне неожиданно стало интересно смотреть, как красиво все в нем подогнано под эту нехитрую работу. Эластично, мягко, но настойчиво весь он перетекает, раскачивается, будто бы уговаривает работу, чтоб не горячилась, не дергалась, а спорилась бы. Не только не интересно, но необычайно приятно смотреть было! Неглупая ведь затея — вымыть пол, чем застаивать мышцы молодые. Пока не прокиснут. Отмякал я, одеревенелый, и совсем уж развалился на диване, отпускало меня и теплело во мне. Веселел понемногу.