И вдруг вижу я: маленькое личико клюет меня и клюет (кто рисовал его простенькой кисточкой?), клюет меня слабеньким ртом.

— А кто же ты? — я беру это личико в ладони. — Я так хочу знать!

И сквозь острые зубки:

— Я Шура…

— Настоящая! — я мгновенно понял! — Неподдельная, душистый голос!

Но ложная Шура тоже была хороша. Я что-то понял о ней сегодня, но что, уже не помню. Золотой поясок блестел на ней. Я все позабыл о ней. Посылал ей приветы, свои поцелуи. Покачивала серьгами, сужала глаза, отворачивалась. Слабые были кудри затылка, непрокрашенные пряди блондэ.

Не целуй же, не целуй ты воздух, не люблю я его, застужает меня он. Крановщица я, трудовой день мой продуло весь, общежитие я, Александров, знаешь, нет? под Москвой — сто первый километр я, неподдельная я, ложно-мстительная, Шура народная, Клара культурная.

Клара крикнула из-под бра:

— Ты был на защите Белого дома?!

— Да что ты, нет! — крикнул ответно я.

Клара из-под бра засмеялась в лицо мне. В треугольнике света лицо ее было.

— Меня там убить могли! — кричал я Клариному лицу. — Меня могли танком задавить.

Клара сплюнула на пол и отвернулась, черноглазая.

— Мы с Кларой были, а ты не пошел бы, я сразу увидела. У тебя личико девчачье, беленькое. А мы с Кларой пошли. Мы за тебя и боролись, — звенел голосок Александрин, как звенели капельки-рюмочки.

— У тебя ресницы загинаются, ну прям как красотка! Мы боролись, чтоб жизнь стала для молодых. Так надоело кругом!

— Не говори! Не говори ему! — крикнула Клара, подавшись вперед.

— Клара тебя не простит. Все теперь уж. Я ее знаю. Не обижайся, пожалуйста, Клара за последнюю правду, никого не боясь, будет стоять. А я не буду. Мне все равно.

— Не тужи, Александра, — уговаривал я, пожимал ей, маленькой, плечи, гладил ей темечко.

А как же? У нас с Кларой был, на тебя немного смахивает, автомеханик Виталик. Мы к нему потянулись, мы всего нажарили, наварили на его на двадцать третий февраль, хоть уже и не празднуют, а у нас в Александрове празднуют. Мы нагладились, накрутились, прибрались. Он пришел, все сожрал и спать лег, ни спасибо, девочки, ни хоть посидеть с нами. Я говорю, ну ладно, Виталик! давай, Клара, улыбаться, и все, он не подумает плохого, уйдет на работу, а мы давай ему матрац разрежем споднизу. Споднизу и тех вон жареных котлет, что мы сами крутили и жарили, вон, остались еще, их насуем в матрац и искусно зашьем и застелим. Пусть время идет, а он сначала не будет знать, что такое? Потом форточку станет не закрывать, потом вертеться начнет, все ворошить, искать, выть, ни за что не дотумкается! А знаешь, как мне на кране под небом холодно? Каждый день! Я же одна целый день там. Отчаянно сине там, а солнце только слепит, и стекла кабины моей не греют, вся я простыла.

— Александра, тебе надо много теплых штанов и толстую шапку, чтоб ты не простужалась там, — кричал я Шуре, боялся за ее уши, за все, что могло застудиться в воздушных краях.

Но Александра уклонялась, смеялась:

— Александровские мы. Лимитные.

Пусть Шура в защитных очках, во всем полярном, бьется с громадой небес, а Клара в раковинах, в бархате-декольте на летней эстраде среди мальв в Волгограде, когда вам пять лет, и к вам мама приехала из Москвы, и очень теплый сад. После дождя. Табачки пахнут. Кители сверкают в вечернем солнце. С Волги гудки. Кажется, к осени дело. «Моя мама в сумасшедшем доме болеет», — сказал я. И грациозная Шура очень смеялась от этого, а я целовал ее мелкие зубки, а Клара сигналила целуемой, головой мотала, коричневыми глазками поводила на двух самозванок, пришедших первее.

— Тех вон кошек облезлых прогони, — научала меня Шура жаркая, царапала мне щеку ноготком.

— Что ты, что ты! — я отшатнулся даже. — Как это можно? Они такие хорошие! Им Дима песни поет про любовь. Лже-Клара носки повесила сушить, а лже-Шура в золотом пояске задремала совсем, вон, серьги свесились, не звенят. Да и куда их гнать-то? Ты посмотри, Александра, за окном — вон, одни пустыри-пустыри, и поземка до самого края крутится, мутная. Истинной Кларе своей передай — пусть не сигналит! Пусть поймет, что еще повезло нам, удачно, что мы все тут собрались в тепле.

Но Шура горько скривилась — вам в тепле, а мне в небе! мне в небе! — и делась куда-то. Ну что же ты, Шура? Куда ты?

Я хотел всех-всех целовать! Я ползал по комнате, чтоб целовать все их ножки, измученные корявой обувью. Я говорил им:

— Люблю вас всех!

И вдруг те самые, жадно сосущие свет, склонились над моими глазами-слезами. «Черные, они ничего не простят! — я вдруг догадался! — Они не простят, что время все время идет. Но они еще кое-что. Они не как сердце, которое во тьме человека трудится, крепостное. Нет, они навылет, сквозь всего человека, сквозь теплую сонную плоть его и дальше — не знаю куда. Они два узких, два черных тоннеля для кого-то…» Но я не понял своей мысли, я испугался. Я зажмурился и ткнулся в чьи-то мокрые губы. И дальше я помню, что стукался головой обо все, космонавт ли я был, крановщик ли небесный, и было много людей, все кричали, воздевали бокалы, славили, а среди всех был чей-то ребенок. Он визжал и вертелся, Владик. А когда я падал, он подбегал и кусал мои щеки зубами. Нет, все-таки карлик. А еще кто-то ревел и вертел топором. Наверное, главный здесь.

— Так что пожрать, Димочкина, нетути!

— Продай тогда брюки, — хмуро он попросил.

— Что ты, что ты, что ты, Дима! — я замахал на него. — У меня и нету брюк.

— Что ты врешь! — сказал Дима. — Тебе мать накупила всего.

— Ах!

— Дай тогда я тебе мусор вынесу! — сказал Дима. — Хоть что-то по дому сделать.

Это я разрешил. Дима взял помойное ведерко и ушел, сильно хлопнув дверью. Загудел лифт.

Куда он поехал с моим мусором? Мусоропровод ведь на лестничной площадке? Но я уже устал, я хотел на работу. Я пошел, насыпал пшена Чике, налил в его корытце свежей воды. Чика забегал, заверещал на плече у меня, но я отмахнулся, я правда устал. Он укусил меня и пошел летать по квартире, а я лег на пол. Но тут завизжал домофон. На всякий случай я не открыл наугад, снял прежде трубку и спросил:

— Дима, ты?

— Это Алексей? — сказал Дима.

— Входи, я открыл, — ответил я.

— Можно мне с вами поговорить? — спросил Дима.

— Можно, Дима, — сказал я. — Но я уже хочу на работу. Уже светло!

— Я знаю, вы друг Димы, — сказал Дима, заплакав.

— Я твой друг, я твой друг, входи! — крикнул я. — И ведро не забудь!

Мне ответило рыданье.

— Что случилось за эти пять минут? — спросил я.

— Дима мой единственный сын! — крикнул Дима, захлебываясь.

— Господи! Господи! — крикнул я.

Рваное, мокрое дыхание шумело в ухе моем. И потом мне сказали:

— У нас уже ночь. Ночь глубока уже. Я шла по снегу на почту — мне сердце так стукнуло. Я решила вам позвонить.

— Что, что, что? — я не понял. — Как так у вас ночь? Какая ночь?!

Мне сказали, что ночь настолько сильна, что даже снега почти что не видно. Я сказал, что у нас уже почти рассвело здесь, зато снега нету почти всю зиму. Только поземка, мучнистая, бледная, льется по обмороженной земле. Но ее все время сдувает на край. И от этого как-то зябко.

— А у нас снега очень много, — сказали мне. — Он заносит жилища, поэтому не поддувает, не зябнем мы в глубине, не дрожим под зимними толщами, спим, свернувшись в клубочек, чутко ухом поводим на шорохи, — сказали мне. — Но ночь такая густая, что от нее снега не видно.

Вот сейчас, в этот миг, когда я стою у своей двери, обитой дерматином с желтыми пуговками, где-то такая гуляет ночь. Вот — она говорит со мной.

— Как это так? Как?! — растерялся я, закричал.

— Не знаю ничего! — заплакали в ответ мне. — Я шла по снегу на почту через эту ночь. Она выла, метелила, я пробиралась, уклонялась от лап еловых, осыпающих снег в лицо, я дышала в мех свой, чтоб рот отогреть, чтобы вам позвонить. Я хочу вам сказать, что у вас там, в Москве, Дима, сынок мой неосторожный, безоглядно ходит один! Посвистывает, поплевывает. А это так далеко! Это так далеко! С Димой что-то случилось!