Дверь открылась, я ахнул. Она отступила назад, в полумрак, и я полез за нею. Я не мог дать ей уйти из света, только что я чуть не увидел ее! она уже проявлялась — целый миг! Я ее раньше видел!
— Козел! — обдало мне затылок жаром. — Куда ты прешь, как налетчик?
Я очнулся, выскочил обратно.
Так оказалась дверь пуста — ни оттуда к нам, ни от нас туда — ни звука, ни шороха. Будто и не пришли мы сюда, и никто не мелькнул, маня и пугая, не затаился в глубинах.
Тогда Дима оттолкнул меня, вошел в прихожую и стал громко вытирать ноги. Я втиснулся следом. В прихожей никого не было. Мы пошли наугад. Вперед.
У окна она вся стояла, лицом к нам, но свет окна слепил и мы ее плохо видели, застылую, силуэт один. Она нас боялась, она локтями прижималась к окну, всей собой, к стеклам, готовая вдавиться в них, зазвенев, оставив по себе сквозняк, поднимет он вон тот листок с ковра, покрутит по опустевшей комнате. Дима повалился на пол и пополз к ней.
— Песню, одну только песню! — ревел Дима и полз, терзая нежный ковер.
Вздохнули у окна.
— Что вам угодно? — красиво проплыл голос.
И вспомнил! Где я ее видел! Только что! Да по телевизору-то!
— Песню! Песню! — ревел Дима.
А я крикнул:
— Можно включить свет?! Извините, пожалуйста!
Тогда она поверила нам окончательно, она отлепилась от стекла и воздуха, проплыла, шурша, мимо нас, духами ударила, она щелкнула выключателем, и стало светло в богатой гостиной.
Дима лежал на ковре, я смотрел на Диму и краем глаза видел узкие ножки, босиком на пушистом ковре. Дальше я не смел. Я потыкал Диму ногой, он зашевелился, но не поднялся, я сказал, глядя на Диму, и только немного — на розовые пальцы ног:
— Извините нас, по-о-о…
— Песню, песню, — захрипел внизу Дима.
Она засмеялась красиво, прохладной лаской рассеянной нас обдала, чтоб нам стало грустно от рассеянной, ровной ко всем, она пошла к роялю, откинула крышку, потрогала быстренько клавиши. Клавиши ей отозвались, расплакались вразнобой. Как детсад. Тогда я поднял глаза. Тонкая, сидела она у рояля. Слабые локоны затылка, шейка высокая, тонкие плечи. Трогала клавиши, как новичок.
— И какую вам угодно песню? — спросила она через плечо.
— Э-э-э… — сказал я. — …если я-а-а тебя-а-а… — и я замолк. Но она поняла. Она мило покивала моему заиканию, Диминым стонам в гуще ковра, она воскликнула:
— Нет! Я спою вам веселую песню. Потому что вы молоды. Сама молодость ко мне постучала сегодня!
И Дима вскочил, а я попятился, запнулся о край дивана и сел. Она крутанулась на табурете, голубое на ней полетело — вольное, длинное.
А она пробежалась — вверх-вниз — бурливо по клавишам, вскочила, побила рукой по роялю ритмично и запела нам улыбчивым голосом:
— Доли пап лоли пап о лоли лоли лоли! Доли пап лоли пап туду-ду-ду-ю!
Дима стал притопывать в такт, подергивать телом — песня была энергичная.
Она кружилась и прыгала в своем голубом, овевавшем ее всю. Перламутровый педикюр выныривал из белого меха ковра, розовые косточки щиколоток. Мы хлопали, она смеялась. Она вдоволь кружилась, дурачась, выгибаясь, расшалившись совсем, загорелась. Пела песни.
Мне стало даже нравиться. Я подумал, мы посидим и пойдем себе. Я даже приободрился и стал качать ногой, участвовать. Потихоньку оглядываться. Красиво, богато кругом. Как богатство все-таки успокаивает, отвлекает от неожиданных мыслей. Я подумал — чего я в дверях-то? не понял я! Я подумал, что мы еще придем в гости и даже подружимся и, кто знает, кто знает, может быть, у Димы и будет шанс? Жизнь такая капризная, такая дурочка на самом-то деле, у ней слабые кудри на затылке, она скачет и поет без причины, возьмет и выкинет номер! А сейчас певица эта допоет и мы пойдем себе, пошлепаем потихоньку, побредем, купим пива, захлебнемся мечтаниями.
— Я люблю смотреть на звезды, — сказала она. — Я люблю смотреть на звезды с другом.
— Мы два друга с Димой! — подхватил я, совсем освоившись. — Мы тоже любим!
Но она лукаво усмехнулась, близоруко щурясь, она ласково оглядела меня. Она сказала:
— Всю свою жизнь я служила вам, и если мои песни хоть раз согрели вас…
Я закрыл глаза, чтоб ничто меня не веселило. Я не на шутку испугался. Но стало еще хуже — перед моим мысленным взором прыгала и пела Аида Иванова. И я залился своим раздольным неудержимым смехом. Она сказала, что, разве она смешная? Я закивал, что да, да, очень смешная… особенно когда на веревке болтается. И что в Москве очень грязно, Москва одичала, непесенная стала, корявая, матерная, и кавказцы очень страшные кругом, и у людей пустынные лица, а у властей глаза белые, что детей малых истязают в России, но все равно весело, бодро крутом, а в мавзолее мертвец, мы его внучата, она тоже внучка мертвеца, а кремлевские звезды все краше, краснее, неугасимее, кровенят все дали во все концы великой России, их негасимый алеет свет, и пустырь из окон навеки; пустырь — пересмешник лугов и полей, а проплешина битого камня — это белобокая старушка-церквушка плывет, умиление сердца, козел я, козлище рогатое, вонючее, сраное, отсев негодный, но ты опусти руку, да поглубже, руку с ножом в самую глубину, там, где влага, что вытащишь: лютик лютый? стоглазый зверобой?! обязательно (когда выйдешь в поля) что-нибудь собирай, нагибайся: зверобой, тысячелистник, шиповник с обочин, татарник мохнатый собирай-нагибайся, не гляди, не стой без дела, не то застынешь навеки в горячем тяжелом ветре, в просторе сине-золотом, где не умерла земля, где по горячей кремнистой дороге старикашка бредет ходкий, весь на веревочках, козий желтый глаз бегает, деда! пацаны на речку убежали — дружки по воде, с моста будут прыгать на удивление городским неумехам, кто смелый! айда в лес, там рысь! деревенские дети уйдут в солдаты, городские опять увильнут, попишко, дьячок ли в переходе слякотном в колокольцы бьет, песню поет: «Ладно бы косая, ладно бы хромая, а всего хуже — злая…» — дезертиры бросают копеечку, верный плакальщик бьет в колокольцы, Русь во мрак улетает, улетает… кровяными мигает огнями…
— Он псих! — крикнул Дима. — У него мать в дурдоме! Извините, пожалуйста, Аида Ивановна!
И я окончательно повалился с дивана на белый ковер. Давно он, милый (еще с тех аж времен, с розовых ножек босых), так звал меня! Он тут же приласкал меня, и, разленясь, я вытянулся на нем, морду свою дрожащую отвернул ото всех. И взгляд мой упал под диван: там лежал обкусанный мятый весь кубик. Старенький. Я встал и извинился, а женщина принесла мне воды, я ее выпил залпом, и она поняла, что я пьяница.
Мне захотелось заплакать и обнять ее, как мать, за эту воду, и за ее понимание, кто мы такие, и за то, что я увидел, как это сделано — тональный крем и натянутая кожа, все было ненастоящее, не шло от нее тугое тепло неподдельной юности, она не была она, она была кто-то другое, из нее выглядывала бабушка темноватая, и ошибочно я замер тогда в прихожей, услышал стук сердца своего слепого — за это, за стук, я хотел обнять ее особенно, до хруста, пусть проплачется на плече у нового поколения. Но и злость укусила, а кто разрешил ей обманывать, морочить? (Особенно там, в прихожей, — взяла, поманила!) Старуха!
Я сказал, что мы пошли и большое спасибо за воду и песни.
— Мать моя во Владивостоке, — забормотал Дима. — Мать. Она шлет вам гостинец. Она простой человек, она сама месила и жарила.
Оно все равно происходило. Оно было невидным, как время. Было везде. Дима протянул ей страшный пряник, на котором глазурью было напечатано «Москва». И она зачем-то (о, женское любопытство!) стала брать его в руку, ссохшуюся наманикюренную ручку с пальцами-ножами. И стала нести эту стальную лапку свою с пряником окаянным ко рту (а где-то стало сильно тикать, спешить, как будто последнее время истекало и надо шевелиться, махать руками, прыгать, огогокать, пока не замрешь с жалкой улыбкой, весь взмокший, роняя из пальцев монетку свою), а она наклонила лицо над пряником, и можно было отрубить ей голову, такой был наклон шеи, а она, не понимая, близоруко поднесла пряник к сощуренным глазам, еще успела глянуть мельком на нас с пустой лаской в карем взоре (успею еще хохотнуть, или пукнуть нечаянно, или шлепнуть ее по спине, мол, чего там!), но пряник приплыл к самим глазам, и в легких карих пустотах задрожали два узких зрачка смертных, рот безвольно открылся, и пряник вложен был, зубы зажали его аккуратно, откусили кусочек, внимательно сжевали. Горло глотнуло. «Гнев мой! Остуда моя!» — крикнул страшно кто-то. Зашаталась вся, жилки забились повсюду под кожей у ней, налились кровью, заныли; заохала, воздух царапая, оседая. Так стонала, что я заплакал: «Ага! Окаянная, вот ответный обман тебе! Неповадно впредь юность натягивать на костяк свой радикулитный!» Озиралась в беспамятстве. Взгляд мокрый метался. По лицу моему пусто шарил, по воздуху. Гаснул уже, оползала она по стене, глухо охая, схватившись за горло, хрипела. Взгляд, детский от удивления, заблудился, искал, по лицу моему пусто шарил — по воздуху, по лицу моему — по воздуху, задержаться не мог, — не было ему ниоткуда света-радости, зрачку его дрожащему, жаркому, шарил, искал, бедный. Нет, нигде не было! Затихать стала уж, грудой тряпья на полу, дрожь по ней пробежала, рваный хрип отлетал вместо красивого голоса певного, рваный, утробный хрип жадности неутоленной. Дрожь последний раз, слабая, прощально всю обежала, умирающую, незримым огнем обежала, погасла. Лежала груда тряпья синего, как будто лужа грязного снега. Под грудой куча глупая костей, плоти — оползающей, отвратной, студенистой. Не верилось. Вижу — нога недоверчиво, боязливо тянется потрогать кучу, — не шевельнется ли? Это друг мой, тоже живой, как и я, не понимает смерти, хочет потыкать ногой. Ой, Дима, не надо бы! Нет, ткнулась нога боязливая в кучу безвольную и отдернулась, затаилась. И шевельнулась! Не груда уже — осмыслилась, вновь захрипела издалека, слабенько. Возвращалась бегом сюда. Шевельнулась, приподнялась как-нибудь с китайской гримасой от последних усилий — из груды к нам зыбкое поднялось лицо, без особой надежды, просто мокрое лицо, осиротевшее в своей доле, но к кому-нибудь, хоть к кому, напоследок с жалобой — знаешь, как умираю я вся?