Все эти люди больше всего любят орать в коммуналке по разным углам. Они любят, чтобы ими густо пахло. И чтобы я сослепу наступала в эти мягкие кучи. Чтобы я пахла ими. Но я, наступив, с криком бегу отмываться. Тогда они начинают воровать: они бьют мое лицо, грудь, живот, кричат обидное. Подслушивают, подглядывают, врут, что меня нет. У меня была серебряная ложка, например. Они ее своровали, согнули и носят заместо браслета. Господи, за что ты напустил на белый свет мучителей с такими некрасивыми мордами? (Жопа тоже обязательно размножится, я знаю!!)

Лысая Сальмонелла мечтает о моих волосах. Поэтому, когда они бьют меня, Жопа старается нарвать для своей матери побольше. Но тщетно. К Сальмонелле не пристают мои шелковистые длинные пряди — оползают с ее розовой, прочной головенки. Но упрямая Жопа (казачка!) рвет новые:

— На тебе, мама, еще! Может, хоть эти хоть прирастут!

Но оползают и эти, и Жопа кричит и топает на мать. И Сальмонелла, понурясь, — кап-кап слезами — бредет лысовидная в глубину… только над ушами розовеет пушок.

Тогда Жопа во гневе упавшие пряди хватает и пожарно летает, танцует танец «Китайские девушки с лентами».

— Не надо, Леночка, — шепчет Сальмонелла, — это же бес-по-лез-но!

И я выметаю все ленточки.

Сама свои волосы выметаю. Убитые на войне.

Так вот. А у Жопы меж тем промежность сплошь заросла кудрявой черной шерстью, густо стекающей вниз, по ногам, до колен: Жопа в чем-то козленок! (Но ведь у них все, решительно все перепутано — даже волосы неправильно расположены!!!)

У Жопы есть два ярких синих глаза на лице. Она ими смотрит в мир. В этих двух синих глазах Жопы иногда мелькает отчаяние. Это оттого, что Жопе девятнадцать лет и в ней всплывает иногда убиенный прадедушка. А может, и нет. Может, это «Титаник» порой шевельнется на дне синевы Жопиных глаз. Я правда не знаю!! Я видела по телевизору, как затонул «Титаник». Тонущие были — добровольцы-миллионеры: лодка для спасения была маленькая, и они уступили детям и женщинам. Они нам улыбались, чтобы мы не боялись за них. Они все были юноши-миллионеры, прекрасней друг друга. Все они были не женаты. Средь товарищей выделялся один — высокий и стройный, в белой рубахе, и ветерок трепал его легкие волосы… Он улыбался белее всех! Диктор нам объяснил, что этот юноша миллионер, как и прочие тонущие. Но он улыбается особенно ясноглазо, чтобы его невеста не боялась за него из беленькой лодки спасенных.

Может быть, это как раз невеста и снимала, как тонет жених. Не найдя, как не расстаться, — крутила, как сумасшедшая, ручку камеры, пока жених с товарищами опускался на дно синевы непробудной. И еще наклоняла вслед, в глубь крутила, в бездну ввинчивалась объективом, пока смутно белели они там — опускающиеся братья.

Вода была синяя, как летний воздух, и, обезумевшая от погони за женихом, невеста запуталась в синеве — крутила ручку камеры, шарила в синем, уперлась воспаленным объективом в небо, крутила, как заведенная.

«Немножко видно! — закричала, ликуя. — Белеет!» Повеселевшая, гналась объективом за облачком, кружила по лодочке, счастье встречи не в силах сдержать. Звонко кричала ему приветы!

Белая лодочка кружила на месте, ожидая спасения. Камера в лодочке зорко кружила по синеве моря — неба-неба — океана…

Все лучшие женихи навеки там. Навеки. Камера знает.

Жопа мечтает сниматься в кино. Но ее никогда не заснимут. Не наставят камеру на два ее синих глаза. Это бес-по-лез-но.

Все эти люди (Марья, Сальмонелла и т. д.) — чисто русские. У них нет никаких инородных примесей, кроме крови отцеубийцы…

Они добывают еду и одежду. Жопа носит на своей девичьей груди майку с надписью «Ламбада» и схемой совокупления. Жопа думает, что носит на груди танец. А носит еблю. Еблю на грудь девственнице Жопе купила мать Жопы Сальмонелла, а деньги на покупку ебли наворовала хлопотливая бабушка Жопы и мать Сальмонеллы — Марья.

Они живут, и их торсы с нами, а нижние части — над нами, а что там, под нами, я уж и не знаю. Потому что кровь отцеубийцы все на свете перепутала.

Но мне кажется, что хоть время-то все-таки движется. Годы-то идут ведь. Постукивают в висках.

Ночью, когда все уснут, я растворю окно, свешу свои длинные шелковистые волосы в синеву ночи, и ты по ним заберешься ко мне. И я тайно припаду на грудь твою.

И вот годы шли, шли, шли, и однажды наступило лето. Оно было совсем юное и слабенькое, чахло по московским подворотням. Но воздух уже был синий и теплый, и я держала окно открытым.

И вот позвонили, сказали: «Большой талант!» — и привели ко мне гостя — Сашу, юношу с гитарой. Я просто окаменела. Миловидный и легкие волосы — друзья сквозняков, и розовый ротик, и ясные глазки… Таких тысячи, тысячи, тысячи… пригожих, бродит по гостям, угощает собой… тысячи их!

Чай я расплескала мимо чашек. И у меня не было сахара. Я сказала про это, а Саша сказал, что любит сладкий. Я даже загляделась на такую наглость, а он, напротив, — засмеялся и покраснел.

Я выходила из комнаты подержаться за сердце, приходила обратно, разливала всем чай, опять выходила, возвращалась… маялась я.

Оттого что юноша внимательно следил за мной умными серыми глазами, мне делалось еще хуже: если он такой умный, как сообщают два его ясных глаза, то взял бы да ушел. Ведь ясно же! Ясно!

К тому же я не люблю юношей с музыкальными инструментами и серыми глазами. Это не мужчины. Я знаю, какие мужчины. Полугармонь. Она сама говорит, что она мужчина, и я верю, потому что от Полугармони трясешься и клацаешь зубами. Она была на войне, и она солдат, лизнувший кровь…

Кровь, Саша, кровь и Полугармонь. А ты, Саша, ты что-то другое… Полугармонь самая сильная в мире. А таких, как ты, — тысячи, тысячи, тысячи.

Мне кажется, что когда наступят сумерки и если не включать света, то лицо твое будет слабо белеть в летней густой синеве. А жизнь будет очень длинная.

Так вот… что там еще… А, Полугармонь! Полугармонь, Полугармонь, Полу… и Марья! Марья! Они страшенные, Саша. У Полугармони потому такая бабья морда, что строгая Марья нюхает Полугармонь, и у Марьи теперь растет мошонка. Она очень строгая — Марья! Ей надо все, что кому дороже всего. Потому что она — вор!

А ты, Саша, ты пришел сюда и ничего не знаешь. Из синевы лета влажного ты выплыл, вынырнул — серые глаза с улыбкой: «Здрасьте!»

Нет, не здрасьте, Саша, не здрасьте — а они низовые, страшенные, разбухшие, необходимые, уважаемые, и всегда будут со мной, всегда, на всю жизнь.

История моя такова: я им попалась нечаянно, а они и цапнули! Мне не убежать — за побег меня разорвут они. (А ты и похож на побег!) Я точно не знаю, почему я им попалась, но я должна быть с ними зачем-то. Они ни за что не отпустят меня. Они разорвут меня, даже если просто увидят тебя. Такое у тебя лицо.

(Мое-то они все время бьют, и оно в аляповатых цветах их ударов, оно им даже нравится уже, как расписная чашка.) Но твое лицо, Саша, его ведь не тронешь, и оно обожжет им морды, а убьют за ожог меня. Поэтому уйди, пожалуйста. Уйди на цыпочках, спрятав лицо в ладони.

Два его серых глаза неотрывно смотрели на меня, и в них разгоралось торжество.

Я выходила подержаться за сердце и возвращалась обратно.

Послушай, Саша, у тебя под кожей летучая, ясная кровь. Она так легко загорается, и ты весь розовеешь. Ясно, тебе нужны только твои песни, которыми ты славишься на все лето. Тебе нужно славиться, славься в других местах! Славься под сияющими кронами очарованных дерев! И у берегов рек славься! И у самого синего океана — славься, Саша!

А здесь. Здесь скорбное место. Низовое. Ты человек добрый, я чувствую. Но ты человек недалекий, не очень-то умный: ты не понимаешь, что я женщина. Я накоплю на «Морозко» и смогу прилично питаться. И мне нужна хотя бы мягкая кровать с более-менее простынями. У меня есть тумбочка, чашечка, есть и кастрюлька. Я специально, Саша, оставляю свою комнату открытой, и, когда меня нет, Марья с внучкой врываются сюда и бешено пляшут «Ламбаду». А Зина чутко стоит на дверях. С ружьем. Они трогают все мое. Меряют мои лифчики. Чтобы не очень шарились, я оставляю деньги и кольца на самом виду. Видишь, я совсем без колец. И без денег. Но это мое доверие к ним — не запираться. За это они добродушные. Я живу на цыпочках, на самом краю, над бездной. Видишь, у меня все продумано. Ты же не хочешь столкнуть меня туда, Саша? Ведь ты добрый все-таки человек, да ведь? Ты так не сделаешь, нет ведь?