Два его серых глаза уже давно сияли, сияли, сияли. Только он один знал, чего они рассиялись, что за праздник у этих двух глаз.

А я заметила, что меня еще что-то беспокоит. Причем давно — сразу, как он вошел. Но только сейчас я обратила на это внимание. Я подумала — запах только его одного, такой запах особый, как марево, легкое облачко, стала втягивать воздух, вертеть головой, не могла понять — а я люблю все понимать до полной ясности. То ли в мареве он, в туманце, то ли в запахе неясном… Тогда я поглядела (он сидел у открытого окна, а за окном стояла ветка, вся дрожа, — там у меня ветка случайно выросла на уступе), я поглядела в окно: может, это летние ветерки приносят необъяснимый запах воды… что ли, меда… синевы какой-то… не поняла! Я поглядела на ветку, а Саша тоже обернулся вслед за моим взглядом, и тут я впилась глазами в грудь ему — поймала! — там, на груди Саши, спрятан был маленький колокольчик чистейшего серебра; это он лепетал, нагреваясь от груди. Верный дружок и малыш. А я подумала — запах. Я расстроилась, что этот Саша первый так придумал, про верного дружка, а я, намного тоньше, умнее и красивее, — не догадалась. Я посмотрела на него, а он опять засмеялся и покраснел. И тогда я взялась за сердце, забыв убежать для этого, спрятаться. Прямо под его серым, неотступным взглядом и взялась за сердце свое бедное, потому что оно заболело и заплакало так горько! Но я не поняла, почему оно заплакало. Я подумала, что это обида, раз Саша заметил, как я призавидовала насчет колокольчика. От этой его зоркости мое сердце и расплакалось на виду у двух его внимательных глаз. А на самом деле это было отчаяние. Просто еще очень смутное. Маленький, далекий пробег его по сердцу. Пробный. Перед будущим отчаянием, которое обрушится в конце.

Но я этого еще нс знала. Я думала — обида за колокольчик.

И два его серых глаза… и тут я решила извлечь выгоду из их внимания, из их неотрывного, бездонного внимания ко мне.

— Подожди-ка минуточку! Я сейчас! — сказала я.

Я решила — наглядно. Раз он все время смотрит на одну меня, то другого ничего в мире он просто не замечает. Такое бывает у тупых дурачков — им блеснет стеклышко, и они, разинув рот, потянутся к нему, к нему одному, не понимая, что есть целый мир вокруг! Я уже поняла, что он туповатый. Поэтому тем более хорошо — наглядно. Два его серых глаза смотрят на меня, и я на себе же и покажу двум этим ясным… Сама собой изображу.

Я взяла две подушки, две веревки и пошла, заперлась в ванной. Я крепко примотала подушки к плечам — плечи стали огромные, торсовые, гордые, и я немного потренировалась, потопала и в зеркале сама на себя посмотрела земляным таким взглядом… ну, долго объяснять. Но я себя напугала, надо сказать! Еще я пробовала скалиться и говорить утробой, но закашлялась. Ладно, и так сойдет. Я покажу ему их. Он просто не верит, какие они страшенные. Поэтому он и не верит, что у них власть надо мной. Он не понимает их власти. Он не понимает, что Москва-то стоит на цыпочках, на воздухе и рухнет, и расшибется вдребезги, если они захотят. Он просто не знает, что кровь отцеубийцы — лежачая и темная и она не может одна от ужаса сама перед собой — ей нужна легкая и алая — ублажать и веселить черную лежачку. Вот моя поймалась, моя, легкая и алая, ясно пламенеет и забавляет их. И уж если я попалась, то и попалась, то и моя жизнь теперь попалась, и своровать меня у них нельзя. Я обязана быть с ними, иначе они растопаются, догонят, убьют меня, растопаются еще сильнее и провалят Москву в нижний, бледный воздух и еще ниже, сквозь следующий слой почвы туда, уж не знаю, куда, там не видно, там бурое месиво пламени…

Он не представляет, что может случиться, если раздразнить эту лежачую кровь. И я покажу ему наглядно.

И я вошла в комнату и: смотри теперь своими серыми глазами: во! во! топаю! пол трясется, хожу враскоряку, почти без ног, один торс, а всего-то — ослабил колени, присел и зад оттянул книзу (подземная часть). Ну как? А, погоди-ка, подушки съехали, сейчас поправлю — подкладные плечики мои. Могуче ведь? А топать надо с пятки, с пятки, когда идешь, чтоб гудел весь подземный воздух… Погоди, надо еще лицом двигать и вбок глаза… сейчас будет похоже… во… ну как?! А еще задеть тебя, чтобы ты содрогнулся. Но тут я споткнулась о собственные плечи, повалилась, запуталась в веревках. Но ничего. Я ему показала весь ужас мой от жизни моей. Я ему показала их. И сердце его изойдет слезами жалости ко мне.

В двух его серых глазах что-то дрожало. А розовые губы его потемнели. Не веря глазам своим, я поднялась, вся в сплетениях накладной силы, все это свалилось к ногам моим, а я глядела на Сашу в оба свои серые глаза.

Он просто не умеет видеть ужас жизни. Он даже не понимает, что это есть. Он просто дурачок.

Два его серых глаза стали совсем прозрачные, светлые, и в них дрожало что-то. И губы его потемнели. Наверное, горячие стали. Он был дурачок.

И тогда я умылась холодной водой и села поодаль от него. Я ему сказала:

— Можете спеть.

Мне не понравились его песни. Когда он кончил петь, я вежливо похвалила. Он чуть-чуть побледнел. Потом он поставил гитару, стряхнул кровь с пальцев и стал смотреть на меня выжидательно. А я смотрела на ветку — одна капля нечаянно упала и запачкала один ее листик Саша держал руку на весу, как будто показывал мне ее. Я посмотрела на руку. На самом деле он ждал ватку с йодом. Да, барышни промакивают ему пальцы, вырывают друг у друга заветную ватку. Каждый пальчик прижигают отдельно.

Саша понял, что не получит ватки, и потянулся попить чаю, но испугался, что запачкает белый фарфор, отдернул свои кровенящие пальцы, сжался и глянул на меня испуганно, словно я его ударю сейчас.

Я смотрела на него терпеливо. Я ждала, что его пальцы подсохнут. Но он продолжал сидеть, а я удивлялась, почему не уходит. Два его серых глаза вспыхивали иногда раскаленным серебром. И медленно остывали. Как будто бы они вскрикивали. И еще — он начал дрожать. Я бы и не заметила, но колокольчик забоялся на груди его: а-а-а-а… Тут я наконец увидела: у меня же гость, и я стала стараться его развлекать.

— Как вам Москва? Были ли вы в Третьяковке?

Красивое лицо Саши как-то помертвело. Это от сумерек и духоты — мы страшно накурили. Ну и наконец он ушел. Я рухнула и мгновенно уснула.

И потом звонил каждый год, приезжая из Ленинграда. Никогда больше не пел, я даже и забыла, что пел когда-то. Приходил посидеть, говорить было не о чем. Томил скукой. Два его серых глаза стали простыми, смотрели все время молча, будто просили попить. Безмерную скуку пустых чаепитий терпела я, тайно злясь. А когда просила вина, он брезгливо отворачивался к окну. Единственное, что заходил не чаще, чем раз в год.

Потом, через несколько лет, обратила внимание, что Саша мне не звонит, не заходит. Но так и должно было быть в конце-то концов! Ему, красивому, нужно усиленное внимание, а не мое вялотекущее терпение.

Потом, через несколько лет, случайно открыла старый рваный журнал — лицо знакомое. Вглядывалась. Узнавала. Узнала, да это же Саша! А, прославился и не звонит — вышел на новые круги! Это тоже понятно. Молодец! Стала читать подпись под лицом: «Прыгнул в окно навсегда с восьмого этажа». Ага, вот почему не звонит — он погиб. Может быть, даже талант. Это тоже понятно.

Лето текло еле-еле: кап-кап…

Дорогие мои Марьюшка, Сальмонеллочка, Жопенция и Полугармонь! Вы — кишки! Урчливые внутренности. Важно-толстые работники низа. В вас набивается, и вы же: ка-ка — выкакиваете. Труженики: без вас организм разбомбило б. Я-то всего-то там: легкое. Легкое, оно и есть — легкое: дырчатое, пористое, дрожит все время, сосет воздух. Но вместе— мы с вами сплетение, длинное, грязно-бурое, как и положено внутренностям, — квартира наша кожа.

Расписались в журнале обязанностей.