— Вон та вон классно гнется, — говорит Дима про девушку в полосатых рейтузах. — Скажи, здорово!
Мне самому нравится, столько в ней незлобивой силы и воли к жизни. Я киваю, но сам думаю про слово «миролюбие». Ведь в заикании есть особый и тайный смысл! Потому что нормальный человек, не колеблясь, брякнет:
— Миролюбие!
Вперед брякнет, чем подумает, потому что у него широкое горло и слово само вылетит. «Миролюбие!» — крикнет такой человек. Чего крикнет, зачем? Но и слушатель услышит: мол, миролюбивым надо быть, понял, козел? Тем более в чужой дом пришел. Ну и что же, что ты пива принес? Теперь хамить можно? А кстати, где ты его в столь ранний час раздобыл-то? Украл, что ли? На базе? Расхамился.
А заика потянет слово, оно поразит его глубинным, сонным смыслом, и у человека перехватит дыхание, он замрет на полузвуках, потрясенный бездной, несказанной бездной старинного слова: мол, до того, как оно поднималось к моим губам, из узких темнот моего горла, пробуждалось в тайниках памяти, сколько толстых, тонких, шершавых, красивых, лживых, наивных губ через сколько седых, навеки ушедших времен его произносили, выдыхали в мир из своих горл: «миролюбие». Любие ли мира это аль иное что? И что есть мир? И за что про что ему любие? Чье? И кто я во всем в этом? С любием своим в мир пришел? Слюбится ли? Аль только стерпится? (Как девушки в толстых рейтузах все вертятся-крутятся в аэробике, огневые, задорные, или лишь напоказ, а самим уже потно в рейтузах, невыносимо — почесаться бы?) И вот же, заика дальше станет думать: почему порхало это слово и взяло, село ко мне, на мои красивые губы?
— Ну чего ты, как козел? — сказал Дима. — Вылупился в телевизор, че ты, баб не видел?
— Видел… Ай, да ну тебя! — я махнул на него совсем.
Но тут стали показывать «Поле чудес». Мы с Димой напряглись.
— Ты ни за что ни одной буквы не угадаешь, — сказал Дима.
— Я знаю, — согласился я.
Но тут Дима толкнул меня в бок и закричал:
— Во! Во! Прям в первом ряду сидит! Ну точно он!
— Где! Где! — завертелся я.
— Ну вон же, в кожанке! Тайга! Это Тайга!! Кореш мой по Владивостоку!
— Ничего себе! — кричу я. — Повезло!
— Да уж, не как ты! — почему-то враждебно пробурчал Дима. — У него денег мешками. Брокер.
— Он тут выиграет еще, — сказал я. — Тут все выигрывают. Это для идиотов.
— Тебя там почему-то нет, — сказал Дима. — Тебя туда ни в жисть не позовут. Давай, давай, Тайга! Крути эту дуру!
— Ди-има, давай выпьем? — позвал я друга.
— А, давай, Леха, — миролюбиво вдруг откликнулся Дима, оторвался от телевизора, бездушно от Тайги Брокера.
И я опять поражаюсь этому переходу к открытой и теплой дружбе нашей. Мы открываем маленькую (от пепси-колы) бутылочку водки и разливаем в пиво.
— Пожрать! — вспоминает Дима
— Да-а, пожрать! Да, пожрать? А — нету!
Я хочу тем самым намекнуть на пирожки. Был такой случай. Гуляли мы с Димой как-то… и недавно это было! на той всего неделе! и вот испек я пирожки с картошкой. Замесил тесто, тесто славно взошло, и испек я целую большую груду румяных пирожков с картошкой. А тут как раз (редчайший случай) позвонили девушки. Мы так разволновались с Димой, что даже толком не поняли, какие это девушки нам звонят-то? Нету у нас никаких девушек (кроме Димы, у него есть любовь, но она никогда не позвонит). Ну все равно, Дима говорит:
— Иди, встречай, веди их сюда, Леха! А я пока приберусь.
Я, радостный, бегу встречать этих девушек, а про их лица я и забыл разузнать, как я их узнаю-то, не расспросил же про лица-то? Ладно, думаю, может, там вспомню, когда увижу. Увижу и вспомню. Смотрю — правда они! Вижу я, стоят они под козырьком остановки и улыбаются мне. Я говорю:
— Здрасьте, девушки!
Они говорят:
— Здрасьте, юноши.
Я закивал, закивал, ну да, мол, да, мол, и говорю:
— Вы Шура и Клара?
Они говорят:
— Вроде того.
— Слава богу! — говорю я. — Как я вас сразу нашел-то! Даже удивительно. А то уже темнеет, пойдемте.
Они посмотрели друг на дружку, как будто смерялись личиками, и потом говорят мне:
— Пойдемте.
Вот, вроде бы не так долго я ходил и девушек сразу нашел, а приходим мы, незлобиво подшучивая, мол — юноши-девушки, жаль, мороженое закрыто, одним словом, в прелестном настроении, а Дима нам открывает, как черная туча. Глаз даже не хочет поднять на нас, раскрасневшихся от смеха и ветра. Сердце мое екнуло. Я все-таки говорю:
— Дима! Выставляй наше брашно! Наше красное вино и румяные пирожки наши пышные.
А Дима говорит:
— Какие пирожки? — и поднимает надменно подбородок.
Я говорю:
— Ка-ак… ка-а-ак… ка-а-а… — словно вот-вот яичко снесу.
А девушки хохочут, прямо падают друг на друга: Шура на Клару, а Клара на вешалку.
А Дима говорит грудным баритоном:
— Какие пирожки, Алексей? Где — пирожки??
— Ты их съел! — кричу я своим визгливым тенором. — Так быстро?!
— Чего там быстро? — кричит Дима тоже тенором. — Ты сколько часов ходил? У тебя сроду пирожков не было!
— Как же не было-то? — поражаюсь я. — Девушки! Скажите ему! Были пирожки! Уж я так предвкушал! Сам тесто месил, сам пек! Я и с рыбой умею. Вы любите с рыбой? А с картошкой-то! Да так много! Ну хоть бы один! Ведь я даже не попробовал!
Тут Дима кричит мне:
— Не наступай мне на ноги! — и наступает мне на ноги. — С рыбой! Ха! Ха! Брехун ты! Я же из Владика!
А я кричу:
— Я не наступаю! — и топаю ногами! Кричу я: — Причем здесь Ха! Ха! твое!
— Да там этой рыбы завались! — кричит Дима и толкает меня в грудь.
— Картофельные мои где? — кричу я, — Угощение мое где? — и сам толкаю его в грудь.
А девушки кричат:
— X… с ними, с пирожками, нам лишь бы выпить было!
— Понял? — кричит Дима. — Разорался тут. Кому они нужны, пирожки твои говенные!
А я просто задохнулся.
— Как это говенные? Он же съел их один! Без нас! Сам с собою! Да так много! И даже не заметно по нему — такой же тщедушненький!
— Кто тщедушненький? — взвился Дима.
Но я закрыл глаза. Я ничего, ничего не мог понять. У меня в голове буран какой-то закружил, мгла и слепота стали.
И тут приблизились ко мне горячие и потные духи, ударили в лицо, и я открыл глаза. И вижу: два синей краской обведенных глаза стоят напротив глаз моих синих, и дрожат черные зрачки, дышат прямо в глаза мне. Сами собой. Вне пирожков. Вне всех нас. Вне синим обведенных глаз. Сами по себе дышат, сосут свет. Зачем они такие? Зачем так жадно втягивают свет они и дрожат, ненасытные?
Нет, это была, конечно, Шура. Она, ясное дело, просто обняла меня и привалилась, молодая. Что еще она могла сделать! И это ее простые глаза были. И Шура мне сказала:
— А ты на лицо красивенький. У тебя губки вырезные, как у Барби.
Но зрачки ничего не говорили. Они сосали воздух света, им было мало, а мы никто ничего не знали. Я резко оттолкнул Александру и сказал:
— Я вас всех так люблю! Вы такие хорошие! Давайте выпьем!
— Так бы сразу! — горько упрекнул меня Дима.
И я раскрыл объятья Дмитрию, другу своему, и мы запели песню и все пошли пировать. И дальше я помню, что звонил телефон и мне в телефоне звенел душистый (почему душистый?!), гневный, милый голос:
— Мудак! Мы стоим тут уже пять часов, нам это все остохренело, ты идешь или не идешь?
— Иду! Иду! Кто это? — жарко волновался я.
— Шура и Клара! — звенело мне. — Ты сказал, выйдешь встретить, мудак!
— Еще одни! — ликовал я. — Шура и Клара! По две!
И мне кричали в ответ, кричали капризным, нетерпеливым женским голосом, как сквозь буран и вьюгу и тысячу промерзлых пустырей, кричали, гневно звеня, уличные, милые, что замерзли коленки и какой я козел и мудак.
И дальше помню, зорко, прицельно глядел я: во-он потекла неостановимая наша жизнь. Всех нас. Вон она течет, розовая, морозная, молодая такая, ух! И озирался я в беспокойстве, охранял всех нас, развеселых.