Он продолжил, не поднимая глаз, глядя только на холодный блеск металла, который тер о камень всё сильнее:
— Больше тридцати лет назад. В Ирландии… в тех трущобах, где я рос. Меня похитили, когда мне было девять. Они держали меня на цепи — как собаку — всего в трёх кварталах от дома. Через несколько дней меня вернули матери. Сказали: если она не будет делать всё, что они велят… меня убьют.
Нож со злостью скользнул по камню. Скрежет был таким резким, будто по моим нервам провели лезвием.
— Они использовали меня, чтобы сломать её. Она… подчинилась. Годами. Мужчины приходили в наш дом. Ебанные животные. Когда она не слушалась, они забирали меня на несколько часов. Я думал, что меня похищают снова. Но теперь понимаю… — его голос сорвался на хрип, — что возвращали меня только тогда, когда она уже снова подчинилась. Теперь понимаю, почему каждый раз, когда дверь закрывалась за ними… её глаза становились пустыми. Пустыми, как зимнее небо. Они забирали у неё частичку души.
Он провёл лезвием так резко, что камень под пальцами вздрогнул.
— В конце концов они забрали всё. Убили её и бросили тело в переулке. Как мусор.
Солнечный луч упал на его лицо, и на мгновение в его глазах вспыхнуло что-то дикое, хищное, почти нечеловеческое. И только тогда я заметила кровь — яркую, свежую, струящуюся по его ладони и пальцам. Нож рассёк ему руку.
— Роман! — я рывком поднялась, упала на колени перед ним и схватила его запястье. — Ты весь в крови. Ты порезался, ты…
Он не сопротивлялся — даже не заметил. Его дыхание было тяжёлым, раскалённым от гнева, а не от боли. Он был где угодно — но не здесь.
Я аккуратно вытащила нож из его руки, уложила на подушку из папоротника и повернула его ладонь к свету.
Глубокий, рваный порез тянулся от верхней части запястья к подушечке большого пальца. Кровь пульсировала так сильно, будто сама рана дышала.
— Господи, Роман…
Он даже не моргнул.
— Роман. Посмотри на меня. — Я сжала его запястье крепче. — Пожалуйста. Сделай вдох.
Он повернулся. Глаза — широко раскрытые, но не сфокусированные, как у человека, которого вырвали из кошмара, а он ещё не понял, где проснулся.
— Вот так. Вдох… и выдох.
Я смотрела, как его лицо постепенно меняется — гнев тает, как воск от пламени. Сжатая челюсть разжимается, плечи опускаются.
Он моргнул. И только потом заметил кровь.
— Это глубокий порез, — сказала я тихо. — Есть аптечка?
— Всё в порядке, — отрезал он.
— Нет. Совсем не в порядке. Нужно обработать.
Он попытался выдернуть руку — резко, раздражённо, по-своему гордо.
Я перехватила сильнее — и да, моё движение действительно напоминало капкан.
— Перестань. Чёртов упрямец. — Я качнула головой. — Ты же знаешь, что хуже всех переносишь заботу?!
Его мимолётная гримаса подтвердила, что я попала точно в цель.
Я вытерла кровь краем его же футболки, чувствуя, как горячая жидкость впитывается в ткань. Рана оказалась глубже, чем я ожидала. И я знала: если отпущу сейчас — он уйдёт из-под моих рук, как дикий зверь, которому помощь кажется ловушкой.
Одной рукой удерживая его, другой я дотянулась до рюкзака, который почти свисал за пределы досягаемости. Нащупала аптечку. Тряслись ли у меня руки? Возможно.
Перекись зашипела на ране, и кровь смылась, обнажая мясистый разрез.
— Нужно наложить шов, — прошептала я, больше себе, чем ему.
Когда я подняла глаза, он смотрел не на руку, не на рану — на меня. Внимательно. Почти ошеломлённо. В его взгляде было что-то… новое. Будто он не мог понять, почему я не позволяю ему тонуть в собственном гневе.
И почему не боюсь его.
Я почувствовала, как щеки вспыхнули тёплом. Вернулась к делу — к тому, что внезапно стало важнее, чем страх, чем сомнения.
Я не знала, как накладывать швы. Боже, я даже не знала, как правильно держать иглу, если она мне попадётся. Но я знала: я не оставлю его с раной, которая может его погубить.
В рюкзаке не было медицинских пластырей, зато был чёрный скотч и ножницы.
— Ну что ж, будем творить, — прошептала я себе под нос.
Я разрезала скотч на тонкие полоски и осторожно стянула края раны вместе, наклеивая одну за другой.
Каждое прикосновение, каждое движение между нами было странно заряжено. Я чувствовала, как воздух вокруг стал плотнее, тяжелее, как будто можно было потрогать пальцами это электричество.
Закрепив последнюю полоску, я отрезала узкую ленту от своей эластичной повязки, которой давно заменила обувь, и обернула вокруг его ладони.
— Всё. — Я выдохнула. — И, пожалуйста, не используй эту руку до конца дня. Никаких ножей, никаких драных камней, никаких вспышек ярости. Рана должна затянуться, иначе будет заражение. Просто… — я посмотрела ему в глаза, — хотя бы минуту побудь человеком, который позволяет себе отдохнуть.
Его взгляд скользнул по моему лицу, задержался на губах, снова поднялся к глазам.
И в нём мелькнуло то, что я не умела расшифровывать, но очень хотела понять.
27
РОМАН
«Просто… отдохни минутку».
Эти слова, такие мягкие, почти шепотные, ударили во мне в самое нутро, словно кто-то потянул за давно заржавевшую цепь воспоминаний. Последний раз, когда мне говорили «расслабиться», я был мальчишкой — жалким, болезненно худым одиннадцатилетним пацаном, который шёл за матерью по пятам, потому что боялся, что если отпустит её хотя бы на миг, то потеряет навсегда.
Я помню то утро — запах дешёвого кофе, солнечные лучи, робко пробивающиеся сквозь грязное окно, и её руки, уставшие, но всё ещё нежные, когда она переворачивала на сковороде блины. Я требовал помочь, не потому что мне хотелось — нет, я просто не мог сидеть спокойно. Я ждал. Всегда ждал. Когда вернутся те мужчины, когда снова постучат в дверь, чтобы увезти её, заставить работать, сломать ещё чуть-чуть.
Она улыбнулась — устало, криво, но всё ещё как-то по-матерински — и сказала: «Расслабься, Роман… пожалуйста. Хотя бы минутку. Ты должен научиться просто дышать, мой прекрасный мальчик».
И тогда, в тот последний мирный день, она испекла для меня печенье с шоколадной крошкой. Печенье — обычная мелочь, но для меня оно стало последним жестом чистой, искренней нежности, не связанной ни с болью, ни с торгом, ни с грязью.
Это был последний раз, когда женщина сделала для меня что-то просто так. Не потому, что её заставляли. Не потому, что её жизнь висела на нитке. Не потому, что ей нужно было что-то от меня. Просто… потому что она меня любила.
С тех пор забота стала чем-то диким, почти невозможным. Принять помощь — сродни признать слабость, открыть дверь туда, где уже некому защищать. И я построил вокруг себя стену — высокую, тяжёлую, неприступную, выстроенную из страха, злости, выживания. Люди обходили меня стороной, и я не винил их: внешний вид говорил за меня — этот мужчина не нуждается ни в чьей руке, и если бы даже нуждался, он бы её оттолкнул.
Наверное, они были правы. Или, возможно, они никогда не пытались узнать меня ближе — и потому так и не узнали, что творилось под оболочкой хищника, которого они в мне видели.
До сегодняшнего дня.
Эта женщина, Саманта Грин — красивая, сильная, слишком умная для своего же блага и чертовски упрямая — вдруг решила, что я заслуживаю помощи. Что мою рану нужно перевязать. Что моё отчаянное, бешеное сердце может хоть на секунду остановиться и позволить кому-то приблизиться.
Она коснулась меня — и всё внутри меня перевернулось. Это было странно, сбивало дыхание. Успокаивало. Унижало. И, как ни стыдно признать… волновало до дрожи.
В её прикосновении, в её тихой настойчивости было что-то такое, что запустило внутри меня процесс, который я не мог остановить — словно в глубине моей души, покрытой копотью, грязью и старыми шрамами, кто-то разжёг маленькое пламя. Едва различимое, слабое — но настоящее.
Пламя, которое вспыхнуло ради неё. Ради Саманты Грин.