При этих словах я постарался скрыть свое волнение. Однако усилия мои оказались напрасными: когда она мимоходом необыкновенно метко высказалась о «Векфильдском священнике»[65] и о…[66], я, не сдержавшись, поделился с нею своими мыслями об этом предмете и лишь через несколько минут, когда Лотта попыталась вовлечь в беседу наших спутниц, заметил, что те во все это время не сводили с меня изумленных глаз и молчали, словно их тут вовсе и не было. Кузина затем несколько раз скользнула по мне лукаво-насмешливым взором, но меня это нисколько не заботило.
Разговор перешел на танцы.
– Если пристрастие к танцам – порок, – сказала Лотта, – то должна вам признаться, что не знаю более приятного порока. А когда меня одолевают тревоги или огорчения, стоит мне лишь побренчать на своем расстроенном фортепьяно какой-нибудь контрданс, как все мигом проходит.
Как я любовался ее черными глазами! Как упоителен был вид ее живых губ и свежих, румяных щек! Увлеченный восхитительным смыслом ее речей, я порой не слышал слов, которыми она его выражала. Тебе не трудно будет представить себе это, ведь ты меня знаешь. Словом, когда мы достигли цели, я вышел из кареты точно во сне и так погружен был в свои грезы, созвучные опускающимся сумеркам, что даже не обратил никакого внимания на музыку, доносившуюся из освещенного зала.
Кавалеры кузины и Лотты, господа Одран и некий Н. Н. – разве упомнишь все имена! – встретили нас у кареты и, взяв под руку своих дам, повели их наверх, я со своею последовал за ними.
Мы грациозно лавировали в менуэтах; я приглашал одну девицу за другой, и, как назло, самые глупые и неказистые не торопились сделать книксен и отпустить меня восвояси. Лотта с своим кавалером между тем начала англез, и мне, верно, нет нужды объяснять тебе, как приятно мне было, когда она проделывала фигуру с нами. Видел бы ты ее танцующей! Она всем сердцем и всею душою отдается танцу, все тело ее исполнено гармонии, она – сама безмятежность, сама непосредственность, словно ничего другого для нее уже не существует и она ни о чем не думает, ничего не чувствует; в эти минуты она определенно забывает обо всем на свете.
Я попросил ее танцевать со мной второй контрданс; она обещала мне третий, с обворожительной откровенностью признавшись, что страх как любит танцевать немецкий вальс.
– У нас здесь принято, – пояснила она, – чтобы вальс дама танцевала со своим постоянным кавалером, а мой компаньон скверно вальсирует и будет только рад, если я избавлю его от сей повинности. Ваша дама не жалует вальс по той же причине, а вы, как я приметила еще в англезе, вальсируете отменно. Итак, если вы готовы доставить мне это удовольствие, испросите позволения у моего кавалера, я же отправлюсь к вашей даме.

Я поспешил принять ее предложение, и мы сговорились, что ее компаньон станет развлекать во время вальса мою компаньонку.
И вот грянула музыка, и мы некоторое время с увлечением проделывали различные фигуры посредством сплетения и перевода рук. С какой легкостью и грацией она двигалась! Затем, когда мы начали вальсировать, вращаясь один вокруг другого словно сферы, вначале, конечно же, не обошлось без толкотни, поскольку в этом танце и в самом деле преуспели лишь немногие. Мы, проявив благоразумие, терпеливо дождались, пока самые неловкие танцоры пристыженно ретируются, и, оставшись лишь с одной парой, Одраном и его дамой, с честью выдержали испытание до конца. Никогда еще не чувствовал я себя столь свободно в танце. Я был уже не человек, но полубог. Держать в объятьях прелестнейшее создание и парить с ним над землею, позабыв обо всем на свете… Ах, Вильгельм, признаюсь тебе, в те минуты я поклялся, что девушка, которую я полюблю, которая должна будет стать моею, никогда не закружится в вальсе с другим; я не допущу этого, чего бы мне это ни стоило, даже ценою жизни. Ты ведь понимаешь меня?
Мы сделали шагом несколько кругов по залу, чтобы отдышаться. Потом она села, и добытые мною для нее апельсины, последние еще чудом не съеденные более расторопными гостями, пришлись весьма кстати и произвели превосходное действие, если не считать того, что каждая долька, которой она из вежливости делилась со своей нескромной соседкой, больно ранила мне сердце.
В третьем англезе мы танцевали второю парой. Я с непередаваемым блаженством держал ее руку и любовался ее глазами, в которых явственно виделась мне совершенно искренняя, ничем не прикрытая радость. И тут некая дама, примечательная своим необыкновенно любезным выражением уже немолодого лица, на ходу, в танце, взглянула на Лоттхен с улыбкой и, шутливо погрозив ей пальцем, дважды многозначительно произнесла имя «Альберт».
– Кто такой Альберт? – спросил я Лоттхен. – Разумеется, если вам угодно будет ответить.
Но она не успела удовлетворить мое любопытство, так как нам пришлось расстаться, чтобы проделать большую «восьмерку»; когда же мы вновь сошлись в танце, мне показалось, что в лице ее промелькнула тень каких-то раздумий.
– Не стану скрывать: Альберт – очень славный молодой человек, с которым я, можно сказать, уже обручена.
Казалось бы, в словах ее не было для меня ничего нового (ведь девушки сообщили мне об этом по дороге к замку), и все же они неприятно поразили меня, поскольку я еще не думал об этом известии применительно к другой Лоттхен, той, что за считаные мгновенья стала мне так дорога. Смутившись и растерявшись, я перепутал пары, так что весь танец оказался под угрозою, и лишь находчивость и решительность Лоттхен да ее ловкие руки помогли быстро восстановить порядок.
Танец еще не закончился, когда молнии, уже давно поблескивавшие на горизонте и объявленные мною зарницами, заметно усилились и гром стал заглушать музыку. Три дамы вышли из круга, кавалеры их последовали за ними, все смешалось, и музыка наконец смолкла.
Так уж устроен человек, что, когда несчастье или какое-нибудь ужасное происшествие застигает нас в момент веселья, оно производит более сильное действие, нежели в другое время, отчасти в силу контраста, воспринимаемого особенно живо, отчасти и преимущественно потому, что чувства наши раскрыты и обострены и более готовы к восприятию впечатлений. Только этим и мог я объяснить нелепейшие эскапады некоторых дам в ответ на внезапно разразившуюся грозу. Самая благоразумная из них села в угол спиной к окну и зажала уши, другая бросилась перед ней на колени и спрятала голову в складках ее платья. Третья втиснулась между ними и, обхватив руками обеих своих сестриц, залилась слезами. Одни рвались домой, другие, еще менее отдававшие себе отчет в своих действиях, становились жертвами дерзких проказников, которые не нашли себе иной забавы, как срывать с губ перепуганных красавиц их обращенные к небу жалобные мольбы.
Кое-кто из мужчин спустился вниз, чтобы без помех выкурить трубку; остальные же гости с готовностью откликнулись на заманчивое предложение хозяйки перейти в другую комнату со ставнями и плотными шторами. Едва мы перешагнули порог этой комнаты, как Лоттхен велела поставить стулья в кружок и, усадив на них общество, принялась объяснять условия игры.
Я видел, как кое-кто уже жадно сверкал глазами и потирал руки в надежде на пикантный фант.
– Играем в «Веселую цифирь»! – возвестила Лоттхен. – Правила таковы: я хожу по кругу справа налево, и вы считаете так же, справа налево; каждый называет число, которое приходится на него, но чур не зевать! Считать быстро! Кто замешкается или перепутает число, получает пощечину. Считаем до тысячи.
То-то была потеха! Она пошла по кругу с вытянутой рукой. «Один!» – крикнул первый, «два!» – продолжил следующий, «три!» и так далее. Затем она пошла быстрее, еще быстрее, и вот – шлеп! пощечина; тут же, сквозь грянувший смех, – еще одна! А она все ускоряет шаг. Я и сам получил две оплеухи, с отрадой отмечая про себя, что они, как мне показалось, вышли более звонкими, нежели те, что достались другим. Игра закончилась общим хохотом и шумом веселья, прежде чем мы досчитали до тысячи.