3 сентября

Я должен уехать! Благодарю тебя, Вильгельм, за то, что ты утвердил меня в моем незрелом намерении. Уже две недели вынашиваю я эту мысль покинуть ее. Я должен уехать! Она опять в городе, у подруги. А Альберт… и… Я должен уехать!

10 сентября

Что за ночь! Вильгельм! Теперь мне все по плечу. Я больше не увижу ее! О, как бы мне хотелось броситься тебе на грудь, дорогой друг мой, и поведать в слезах восторга о чувствах, переполняющих мое сердце! Вместо этого я сижу здесь, задыхаясь от волнения и тщетно пытаясь успокоиться, а утром, на рассвете, подадут лошадей.

Она покойно спит и не знает, что никогда больше не увидит меня. Я сумел оторваться от нее, я нашел в себе силы в продолжение двухчасового разговора не выдать своего намерения. Но боже, что это был за разговор!

Альберт обещал мне тотчас же после ужина вместе с Лоттою дожидаться меня в саду. Я стоял на террасе под высокими каштанами и в последний раз провожал взглядом заходившее за тихой рекою и зеленою долиной солнце. Сколько раз я вместе с нею любовался отсюда этим величественным зрелищем и вот…

Я ходил взад-вперед по любимой аллее; когда-то, еще до того, как я впервые увидел Лотту, тайная магнетическая сила часто влекла меня сюда, а потом, в начале нашего знакомства, мы оба радовались, обнаружив общую привязанность к этому уголку природы, поистине одному из самых романтических рукотворных пейзажей, какие мне когда-либо доводилось видеть.

Прежде всего – это широкий вид, открывающийся меж каштанами. Впрочем, кажется, я уже не раз писал тебе о том, как высокие стены, образуемые стройными шеренгами буков, обступают посетителя и аллея становится все темнее из-за примыкающего к ней боскета, пока наконец не упирается в маленькую, закрытую со всех сторон площадку наподобие просторной беседки, от которой веет зловещим холодом одиночества. Я до сих пор помню священный трепет, охвативший меня, когда я впервые забрел в сей заколдованный уголок; в тот жаркий полдень в груди моей шевельнулось смутное предчувствие, что зеленые кущи эти однажды станут свидетелем и сладких нег моих и горьких мук. Я уже около получаса предавался болезненному упоению мыслями о скорой разлуке и грядущей встрече, как на ступенях террасы послышались их шаги. Я бросился им навстречу, с трепетом схватил ее руку и припал к ней губами. Едва мы поднялись наверх, как из-за холма, поросшего кустарником, выглянул месяц; говоря о том о сем, мы незаметно приблизились к темной «беседке». Лотта вошла внутрь и села на скамью, мы с Альбертом последовали ее примеру, но, от волнения не в силах усидеть на месте, я вскочил, встал перед ними, прошелся взад-вперед, вновь сел – состояние мое было угрожающим. Лотта обратила наше внимание на дивную игру лунного света, озарившего террасу в конце букового «коридора», – великолепное зрелище, которое было тем поразительней, что вокруг нас царил глубокий, непроницаемый мрак. Мы молчали.

– Всякий раз, когда я гуляю при свете луны, – вновь заговорила Лотта через некоторое время, – ко мне непременно приходят мысли о наших умерших близких, всякий раз меня переполняют чувства, связанные со смертью и с тем, что ждет нас за гробом… Мы не исчезнем! – воскликнула она звенящим от восхитительного волнения голосом. – Но скажите, Вертер, увидимся ли мы вновь, узнаем ли мы друг друга? Что говорит вам ваше чувство? Что подсказывает вам ваша интуиция?

– Лотта, – отвечал я, взяв ее руку и чувствуя, как подступают слезы. – Мы увидимся! Увидимся и здесь, и там!

Я умолк, не в силах продолжать. Вильгельм, вообрази, каково мне было услышать это именно в те минуты, когда в сердце моем уже поселилась боль разлуки!

– А знают ли о том наши близкие, покинувшие нас? – продолжала она. – Чувствуют ли они наши радости и тревоги, чувствуют ли, что мы поминаем их с горячей любовью? О, образ моей матушки всегда рядом со мною, когда я сижу посреди ее детей, посреди моих детей, и они льнут ко мне, как прежде льнули к ней. Когда я подымаю затуманенный слезами взор к небу, желая, чтобы она хоть на мгновенье увидела нас, увидела, как я держу слово, данное ей в час смерти, быть матерью ее детям, – с какой болью молю я ее: «Прости, родная моя, если я не умею быть им тем, чем была им ты! Ах, ведь я делаю все, что в моих силах: они одеты, сыты и, что еще важнее, ухожены и любимы. Если бы ты могла видеть наше согласие, любимая моя, святая! Ты горячо восхвалила бы Господа, Которого в последней своей предсмертной слезной мольбе просила о счастье своих детей.

Так она говорила! О, Вильгельм, кому под силу повторить сказанное ею? Как могут холодные, мертвые глаголы живописать эти небесные цветы духа? Альберт ласково прервал ее:

– Милая Лотта, пощадите себя! Я знаю вашу склонность к мыслям подобного рода, но прошу вас!..

– О, Альберт, – сказала она, – ты ведь помнишь те вечера, когда мы втроем сидели за маленьким круглым столиком, проводив в дорогу папá и уложив малышей спать. Ты часто приносил с собою какую-нибудь хорошую книгу, но до чтения ли было рядом с нашей доброй матушкой? С этой славной, нежной, веселой и не знающей праздности душой! Одному Богу известно, сколько раз по ночам бросалась я пред Ним на колени, умоляя сделать меня похожею на нее.

Фауст. Страдания юного Вертера - i_094.jpg

– Лотта! – вскричал я и, бросившись перед нею на колени, припал к ее руке, орошая ее слезами. – Лотта! Благословение Господа и дух твоей матушки да не покинут тебя!

– Ах, если бы вы знали ее! – отвечала она, пожимая мне руку. – Она была достойна знакомства с вами!

Я едва не лишился рассудка при этих словах. Никогда еще не слышал я более лестных, более окрыляющих слов, обращенных ко мне.

– И этой женщине суждено было уйти в расцвете лет, когда ее младшему сыну не исполнилось еще и шести месяцев!.. – продолжала она. – Болезнь ее продлилась недолго; она оставалась спокойна и принимала свою участь с покорностью, вот только мысли о детях, особенно о младшем, причиняли ей боль. Когда конец ее приблизился и она сказала: «Приведи их ко мне!», я исполнила ее просьбу; они вошли в ее комнату, малыши, ничего не понимавшие, и старшие, убитые горем, и обступили ее кровать, и она благословила и поцеловала каждого, а потом, отослав их, сказала мне: «Будь им матерью!» Я поклялась ей в том. «Это нелегкое бремя, дочь моя, – сказала она. – Но ты чувствуешь, чтó значит материнское сердце и материнское око, я не раз видела это по благодарным слезам в твоих глазах. Дай же братьям и сестрам твоим и то и другое, а отцу – верность и послушание. Это станет ему утешением». Она спросила о папá; отца же в те минуты не было дома: он ушел, чтобы спрятать от нас свою невыносимую боль, раздиравшую ему сердце.

Альберт, ты был тогда в соседней комнате. Услышав твои шаги и узнав, что это ты, она просила позвать тебя, и, когда ты вошел, она посмотрела на нас с тобой спокойным, просветленным взором, в котором была вера в наше счастье, в наше общее счастье…

Тут Альберт порывисто обнял Лотту, поцеловал ее и воскликнул:

– И мы счастливы! Мы будем счастливы!

Даже спокойный, рассудительный Альберт пришел в чрезвычайное волнение, я же и вовсе не помнил себя.

– Вертер, – молвила Лотта, – и этой женщине выпала такая доля! Когда я вспоминаю, как на наших глазах уносили самое дорогое нашему сердцу и никто не чувствовал это так остро, как дети, которые потом еще долго горестно сетовали, что черные дяди унесли их маму!..

Она встала, я же, придя в себя, остался сидеть, не выпуская ее руки из своей.

– Уже поздно, – сказала она. – Пора возвращаться.

Она хотела высвободить свою руку, но я еще крепче сжал ее.

– Мы увидимся! – воскликнул я. – Мы непременно найдем и узнаем друг друга средь любого множества лиц и образов! Я ухожу, ухожу по доброй воле, но, если бы мне надобно было сказать: «навеки», у меня недостало бы сил. Прощай, Лотта! Прощай, Альберт! Мы еще увидимся…