Это верно: таланты одних губят, других спасают. Державин заранее для себя решил, что никаких вельмож ни медом, ни дегтем мазать не станет, а воспоет лишь императрицу:

Как пальма клонит благовонну
Вершину и лицо свое,
Так тиху, важну, благородну
Ты поступь напиши ее…
Не позабудь приятность в нраве
И кроткий глас ее речей;
Во всей изобрази ты славе
Владычицу души моей.

…Не будем наивно думать, что Державин, восхваляя Екатерину, имел интересы низменные, подхалимствуя перед престолом. К тому времени уже сложились два взгляда на Екатерину, на ее самодержавную власть. Люди, близко ее знавшие, могли верно оценивать императрицу – как личность государственную, многое ей прощая, ибо, общаясь с самой Екатериной, они видели: Екатерина, будь она хоть трижды самодержавна, не имела возможностей безграничных, напротив, она часто уступала обстоятельствам, которые оказывались сильнее ее. Такой взгляд на Екатерину как на государственного деятеля и порождал «Фелицу» Державина, а поэт имел передовые воззрения. Но был и второй взгляд – со стороны той культурной России, которая, лично не зная Екатерину, обобщала плоды ее самодержавия гораздо шире, иногда обвиняя ее даже там, где она была неповинна. Этот второй взгляд исходил из журналистики Новикова, его закрепил в истории государства автор, совершающий ныне путешествие из Петербурга в Москву. Если не знать этого, тогда станет и непонятно, почему один дворянин Державин воспевал «Фелицу», а другой дворянин Радищев эту же «Фелицу» подвергал строжайшему суду – суду гражданскому…

Княгиня Дашкова внимательно следила за тем, какие книги продаются в академической лавке. «Однажды, – писала она, – в русской Академии явился памфлет, где я была выставлена как доказательство, что у нас есть писатели, но они плохо знают свой родной язык; этот памфлет был написан Радищевым». Автор, возмутивший честолюбие княгини, служил в подчинении ее брата, графа Александра Воронцова, который Радищева ценил высоко.

Дашкова поспешала увидеть брата:

– На што тут панегирик Ушакову, который в Лейпциге с автором школярствовал? В сочинении этим нет ни слога, ни идеи, за исключением намеков, которые могут быть опасны…

Воронцов, прочтя «Житие Ушакова», сказал сестре:

– Не следует тебе строго осуждать Радищева! Книгу ни в чем дурном нельзя упрекнуть, кроме одного: автор слишком уж превознес своего героя, который ничего путного в жизни не сделал, ничего умного не сказал.

Ответ Дашковой был таков:

«Если человек жил только для того, чтобы есть, пить и спать, он мог найти себе панегириста только в писателе, готовом сочинять все, очертя голову; и эта авторская мания, вероятно, со временем подстрекнет вашего любимца написать что-нибудь очень предосудительное».

Граф Воронцов на эти слова сказал сестре:

– Набата к революции в России я не жду.

– Так услышь набат из Франции…

Радищев обратился к обер-полицмейстеру столицы Никите Рылееву за разрешением напечатать свою новую книгу. Рылеев публикацию ее разрешил. Радищев приобрел печатный станок, на Грязной улице устроил свою типографию. Поверх станка он выложил новую книгу – «Путешествие из Петербурга в Москву».

Александр Николаевич был горд:

– Мрачная твердь позыбнется, а вольность воссияет…

* * *

Никита Иванович Рылеев, столичный обер-полицмейстер, был дурак очевидный. «Объявить домовладельцам с подпискою, – указывал он, – чтобы они заблаговременно, именно за три дни, извещали полицию – у кого в доме имеет быть пожар». В книге Радищева, которую он разрешил печатать, Рылеев ничего не понял, а скорее всего, даже не прочел ее. Не вник, наверное, и в эпиграф из «Телемахиды», от которого мороз по коже дерет: «Чудище обло, озорно, огромно, стозевно и лаяй…»

Екатерина еще не вполне ощутила угрозу французской революции, на всякий случай предупредив Рылеева:

– Ты, Никита Иваныч, не проморгай. Помни, что завелась во Франции шайка, жакобинцами прозываемая. Если где что заподозришь, пресекай немедля, таких жакобинцев улавливая.

– А как узнать этих жа… жа? – вопросил Рылеев.

– У себя дома они колпаки красные носят.

Всякий бы понял: «у себя дома», – значит, во Франции. Но Рылеев понимал все иначе. Вышел он на площадь Адмиралтейскую, глядь – а там в доме, на первом этаже, окно растворено, сидит человек в домашнем колпаке из красной фланели и, негодник такой, еще и кофе пьет. Рылеев мгновенно его арестовал, вернулся во дворец, преисполненный радости:

– Нашел! У меня глаз острый. Сразу и нашел…

Выяснилось, что первый этаж в доме князей Лобановых-Ростовских снимал одинокий старик, отставной генерал от фортификации, француз происхождением. Екатерина дурака своего разбранила, а француз, живший на пенсию в 2000 рублей, теперь за «невинное претерпение» стал получать из казны 4000 рублей.

«Фелица» чуть палкой не излупила Цербера своего:

– Из-за тебя, олуха, две тыщи рублев – коту под хвост! Усерден ты, Никита Иваныч, да не по разуму… Кстати, проследил ли ты, куда Дмитриев-Мамонов на карете катается?

Доклад был ужасен. Во время выездов и прогулок фаворита по набережной примечено: «…у Александра Матвеевича происходит с кнж. Щербатовой сердечное махание». А тарелки с фруктами, которые Екатерина посылала в комнаты фаворита, стали находить – уже пустыми – в покоях той же фрейлины Щербатовой.

– Она еще и мои апельсины ест! – возмутилась Екатерина.

Походкой величавой павы, хрустя одеждами, все замечая и запоминая, «Фелица» обходила свои обширные апартаменты. Резиденция ее обрела византийскую пышность, церемониальной послушности придворных штатов могли бы позавидовать даже кардиналы римского папы. А гудоновский Вольтер в мраморе ехидно взирал на свою «ученицу» с высоты «вольтеровского» кресла, окруженный классическими антиками. Екатерина однажды, постучав по мрамору тростью, вскользь заметила Безбородко:

– Я нашла ему место – он неплохо у меня устроился.

Безбородко, глядя на Вольтера, думал об ином:

– Если б не эта старая болтливая обезьяна, может, и не было бы нынешних возмущений во Франции.

– Нет, – ответила Екатерина, прежде подумав. – Вольтер никакого фанатизма никогда не терпел, а у всех парижан своя философия: рабочий имеет в день пятнадцать су, но буханка хлеба в четыре фунта стоит тоже пятнадцать су… Этой несчастной арифметики вполне достаточно, чтобы народ взбесился!

Потемкин оставил Петербург как раз в те дни, когда в Париже решалась судьба королевской Франции. Созыв нотаблей и Генеральные Штаты не образумили Екатерину. «Я не боялась старой Франции с ее могуществом, не испугаюсь и новой с ее нелепостями», – писала она.

Сегюр в разговоре с императрицей проявил легкомыслие, заявив, что все идет к лучшему.

– Сегюр уже поглупел! – говорила Екатерина графу Строганову. – Я велю запросить своего посла Симолина, кто из русских болтается в Париже без дела, и пусть все они возвращаются домой… Кстати, Саня, а где твой сын Попо?

– Он тоже в Париже.

– Укажи ему волей отцовской вернуться в Россию…

Наконец в Петербург примчался грязный и небритый секретарь Павлов, посланный курьером от посла Симолина. Павлов сообщил, что народ взял Бастилию, в числе штурмовавших ее были и русские – художник Иван Ерменев, два князя Голицына и молодой Попо Строганов, адъютант Потемкина, в красном фригийском колпаке. На стол перед Безбородко курьер выкладывал из сумки плотные, увесистые пачки революционных брошюр.

– Забирай все, и пойдем к императрице.

– Немыт. С дороги. Голодный. Боюсь.

– Ступай смелее. Не съест она тебя…

Екатерина вскрывала депеши Симолина: «Революция во Франции свершилась, королевская власть уничтожена… Было бы заблуждением рассчитывать теперь на союз с Версалем… Вчера цена хлеба весом в четыре фунта снизилась на одно су».