ГЛАВА ВОСЬМАЯ
КРУГОВОРОТ
1
Радостное волнение охватывает каждого, для кого история и искусство не тщетный звук, перед первой встречей с Италией. Ждешь чудес, обещанных легендами и преданиями, живописью, книгами, стихами и собственным воображением.
По пути, в вагоне, было время еще раз подумать о том, что значила Италия для тех, кто лечил ею душу, – для Гете и Байрона, немецких романтиков и Стендаля, Гоголя и Александра Иванова. Вспомнилось, как французский скептик и русский провидец, не сговариваясь, сказали, в сущности, об одном и том же – один: «В Италии человек ближе к счастью, чем где-либо»; другой: «Целой верстой здесь человек ближе к божеству».
Другое дело, что потом все оказалось не совсем так, а может быть, даже и совсем не так.
Венский поезд пересекал границу между Филлахом и Тарвизио вечером. Потом медленно шел по длинной и узкой дамбе, соединяющей венецианский архипелаг с материком, – шел словно по тихой воде, тускло поблескивавшей с обеих сторон.
Поселились в маленьком уютном отеле на берегу Лагуны, в двух шагах от Сан-Марко и Палаццо Дукале.
Ранним утром Блока разбудил густой колокольный перезвон – сначала близко, потом все дальше вступали в концерт все новые колокола. Он быстро оделся и вышел.
Лагуна скрывалась в жемчужно светящемся тумане. Где-то за его непроницаемой пеленой равномерно били в сигнальный колокол, – он звучал сам по себе, надтреснуто и тревожно. Постепенно туман редел, выглянуло бледное солнце – и проступил пейзаж, знакомый по множеству изображений: совершенно зеленая вода Адриатики, черные гондолы, бьющиеся о скользкие от ила причальные сваи, стройная башня и легкий палладианский купол на Сан-Джорджо.
Начались хождения – вдвоем и в одиночку – по тысячелетнему городу с его ста восемнадцатью островами и ста шестьюдесятью каналами.
Камень, вода и небо (похоже на Петербург), влажный воздух, перламутровый свет, темно-багровые закаты, разноцветные паруса на Лагуне, летейские воды каналов, крохотные площади, крутые мостики, лестницы, ведущие в никуда, могучий Коллеони, острый аромат цветов, овощей и frutti di mare на маленьких рынках, венецианки в картинно накинутых черных шалях с длинной бахромой, сытые голуби на Пьяцце, красные, рыжие и охряные стены, дряхлые, изъеденные временем мраморы, крылатые львы – на колоннах, под часами, над порталами, тени Отелло и Дездемоны, Порции и Шейлока…
«Это все известно из книг, но очень ново, однако, новизной не поражающей, но успокоительной и освежающей» (Блок – матери).
Его пленила лунная венецианская ночь, набросившая прозрачный покров на прославленную площадь, где для полноты увековеченного в человеческой памяти ансамбля не хватало только гигантской колокольни. (Она рухнула в 1902 году и была восстановлена десятилетие спустя.)
Потом один юный стихотворец, поклонник Блока, рассказывал ему, что, побывав в Венеции, по его примеру и в его честь, улучив минуту, простерся (в буквальном смысле) перед Львиным столбом. Блок выслушал признание и со своей милой, сдержанной улыбкой сказал: «А я не простирался».
А Саломея сошла в стихи русского поэта с мозаики XIV века в Сан-Марко. Там она – тонкая, светловолосая, необыкновенно обольстительная, с причудливым поворотом стройного тела, в нарядном красном одеянии, небрежно несет на маленькой голове блюдо с большой головой Крестителя.
Искусство Италии «обожгло» Блока. Он исправно осматривал картинные галереи, археологические музеи, бесчисленные церкви, увидел тысячи полотен, фресок, изваяний – работу великих, больших, средних, а случалось, и малых мастеров, но во внимательности его не было ничего от всеядности и безразборчивого восторга жадного и суетливого туриста. Позже, в предисловии к незаконченной книге своих итальянских впечатлений («Молнии искусства»), он сказал: «…я не всегда ходил без оружия по чужим городам и долинам, и мои глаза не всегда слепли от пестроты открывающегося передо мной мира».
Ко всему у него был свой подход, на все – свой строгий выбор. «Очень многие мои мысли об искусстве здесь разъяснились и подтвердились, – пишет он из Венеции, – я очень много понял в живописи и полюбил ее не меньше поэзии за Беллини и Боккачио Боккачино, окончательно отвергнув Тициана, Тинторетта, Веронеза и им подобных (за исключением некоторых деталей)… Здесь хочется быть художником, а не писателем, я бы нарисовал много, если бы умел».
Наибольшее впечатление произвели задумчивые мадонны Джованни Беллини, особенно Madonna degli alberetti в синем покрывале, со строгим прекрасным лицом и сильными руками крестьянки, с глазами, опущенными на младенца, с трогательными тонкими деревцами по краям изображения.
Конечно, вкусы и пристрастия Блока легко оспорить, – к примеру, хотя бы в том случае, когда в полотнах Тициана он усмотрел признак «порчи искусства». Но они были устойчивы: из его беглых и разрозненных замечаний можно сделать тот вывод, что в живописи он особенно ценил одухотворенность, изначальную свежесть впечатлений, воздушную легкость изображения, чистоту и прозрачность красок, отвергая всякого рода утяжеленную пышность, загроможденность и декоративность.
Кроме Беллини очаровали Фра Беато, Боттичелли, Перуджино.
Чистосердечный и простодушный Фра Беато стал «нужнее всех». Блок даже находил у него то, чего «сам хотел», но не достиг. В «Рождении Иоанна Крестителя» его привлекла не только удивительная гамма красок – «детских, веселых, разнообразных», но и смело соединенные с высоким сюжетом бытовые приметы: юная мать с «еще вспухшим животом», старик, старательно записывающий «Ваню» в метрическую книгу. (По-видимому, Блоку не удалось увидеть чудесные фрески Фра Беато во флорентийском монастыре Сан-Марко, – они привели бы его в восхищение.)
В другом случае, уже не в связи с Фра Беато, а по поводу фрески малоизвестного перуджийского мастера Джианникола Манни, Блок снова отмечает такие детали: «Веселого новорожденного Ваню моют. Елизавета с кумовским видом прибегает к Марии сообщить ей что-то удивительное».
В свете такого рода замечаний понятным становится, почему Блок жалел, что его «Благовещение», внушенное тем же Манни, получилось стихотворением «высоким», а не таким, как было задумано – «хорошим, бытовым».
В конечном счете ближе и дороже музейных впечатлений оказалось живое чувство прошлого, непосредственное ощущение чудесного присутствия того начала, которое древние определяли понятием Genius Loci. Только в таком состоянии можно прислушаться к «подземному шороху истории, прошумевшей и невозвратимой», и почувствовать свою причастность к тому, что когда-то происходило именно здесь, в этом месте.
Глубже, сильней, нежели шедевры мастеров Возрождения, подействовали на Блока «немые свидетели» незапамятных времен – сырые этрусские могилы или какая-нибудь осклизлая глыба разрушенного каменного свода, представшая под землей, в скупом свете огарка, как призрак миродержавного Рима.