(Об этом было еще в «Возмездии»:

Век буржуазного богатства
(Растущего незримо зла!).
Под знаком равенства и братства
Здесь зрели темные дела…
А человек? – Он жил безвольно:
Не он – машины, города,
«Жизнь» так бескровно и безбольно
Пытала дух, как никогда…
Но тот, кто двигал, управляя
Марионетками всех стран, —
Тот знал, что делал, насылая
Гуманистический туман:
Там, в сером и гнилом тумане,
Увяла плоть и дух погас.)

Эта цивилизация со всеми своими фетишами отжила свой век. Кризис индивидуализма, выявившийся в буржуазную эпоху, должен завершиться неминуемой его гибелью в новейшее время, ознаменованное «синтетическими усилиями революций». На авансцену жизни выходят и становятся решающей силой исторического процесса «свежие варварские массы», не затронутые влиянием буржуазной цивилизации. Они оказываются пока что бессознательными, но единственными хранителями «духа музыки», а тем самым воплощают в себе и творческую энергию культуры, долженствующей создать нового человека.

В этом заключался для Блока всемирно-исторический смысл Октябрьской революции. «Исход борьбы, которая длилась полтора столетия, внутренне решен… Мир омывается, сбрасывая старые одежды».

Блоковская философия истории и культуры носит идеалистический, подчас иррациональный характер и уязвима во многих отношениях. Но суть дела не в метафизических заблуждениях поэта, но в тех выводах, к которым он пришел в результате своего понимания замыслов, свершений и перспектив русской пролетарской революции. А выводы таковы: во-первых, все догматы старого мира потеряли соль и утратили историческое бытие; во-вторых, «человек весь пришел в движение»; в-третьих, только победоносная народная революция и господство демократии создают условия для духовного освобождения человека, нового подъема культуры и истинной свободы искусства.

В сознании этих гениально постигнутых истин Блок принял Октябрьскую революцию, написал «Двенадцать» и «Скифы», а замолчав как поэт, продолжал жить и работать.

Когда Блок обдумывал «Крушение гуманизма», с особой неотвратимостью возник перед ним болезненный для него вопрос о политике, – возник, поскольку спор его с «гуманистами» явным образом приобретал значение идейно-политическое.

Один из самых непримиримых блоковских оппонентов, воинствующий эстет Андрей Левинсон горой встал за то, чтобы, обсуждая проблемы философско-исторические и художественные, «быть вне политики». Блок замечает по этому поводу: «С какой же это стати? Это значит – бояться политики, прятаться от нее, замыкаться в эстетизм и индивидуализм, предоставлять государству расправляться с людьми, как ему угодно, своими устаревшими средствами».

Вопрос о политике не решался Блоком однозначно. Он резко разграничивал «стихию» и «политику»: одно для него было безмерно большим и вечным, другое – лежащим на поверхности и преходящим (впрочем, само по себе и важным). Так, например, он настаивал, что в «Двенадцати» никоим образом не следует видеть «политические стихи», хотя и не приходится отрицать, что поэма имеет известное отношение к политике.

«Правда заключается в том, что поэма написана в ту исключительную и всегда короткую пору, когда проносящийся революционный циклон производит бурю во всех морях – природы, жизни и искусства; в море человеческой жизни есть и такая небольшая заводь, вроде Маркизовой лужи, которая называется политикой; и в этом стакане воды тоже происходила тогда буря – легко сказать: говорили об уничтожении дипломатии, о новой юстиции, о прекращении войны, тогда уже четырехлетней! Моря природы, жизни и искусства разбушевались, брызги встали радугой над нами. Я смотрел на радугу, когда писал „Двенадцать“: оттого в поэме осталась капля политики».

Блок отказывался гадать, какую роль сыграет политика в судьбе «Двенадцати»: «Посмотрим, что сделает с этим время». Он опасался, что «капля политики» способна замутить все остальное в поэме, сузить ее смысл, но допускал также, что именно она, эта капля, может оказаться бродилом, «благодаря которому „Двенадцать“ прочтут когда-нибудь в не наши времена».

Мысль выражена совершенно отчетливо. Из сказанного никоим образом не следует, будто Блок изолировал искусство от политики. Он лишь утверждал, что его поэма говорит о неизмеримо большем, нежели об одной политике.

В споре с Левинсоном он особо подчеркнул: «Если мы будем вне политики, то значит – кто-то будет только „с политикой“ и вне нашего круга… Мы же будем носить шоры и стараться не смотреть в эту сторону. Вряд ли при таких условиях мы окажемся способными оценить кого бы то ни было из великих писателей XIX века».

Уходить от политики – значит стыдливо закрывать глаза на то, что реально, в острейшей борьбе противоречий, происходило и происходит в жизни и в литературе. Такое уклонение от правды, боязнь ее недостойны художника. Гоголевскую «Переписку с друзьями», «Дневник писателя» Достоевского, борьбу Аполлона Григорьева с либералами – с одной стороны, и «социалистические взрывы» у Гейне, Вагнера, Стриндберга – с другой, – всего этого, не укладывающегося в готовую схему, нельзя ни понять и ни оценить вне политических убеждений.

(Поэтому не случайной, конечно, обмолвкой был один из вариантов в черновике «Скифов»: «Мы любим все – политику, искусства…»)

Как пример «политической размягченности» так называемых «чистых художников» Блок назвал Тургенева – в одном лице и большого художника и вялого либерала, что уже само по себе противоречит сущности и назначению искусства: «Я – художник, следовательно – не либерал».

Либеральная вялость и половинчатость несовместимы с верностью «музыке», а услышать ее художник может лишь в том случае, если перестанет прятаться от чего-либо, что несет с собой жизнь, от политики – в том числе. «Быть вне политики – тот же гуманизм наизнанку».

А что касается сомнений Блока насчет «капли политики», оставшейся в «Двенадцати», то теперь, шестьдесят лет спустя, мы можем твердо сказать, что она, эта капля, не только не «замутила» поэму, но органически вошла в ее единоцелостную идейно-художественную структуру, полностью согласуясь с представлением Блока о стихийной природе «революционного циклона».

3

С завидной энергией продолжал он отстаивать свою литературную позицию. Тут он не уступал ни пяди. Пусть сам он замолчал, – тем больше думал о долге и назначении художника, поэта, о его несвободе от искусства..

В апреле 1920 года, обрабатывая старый набросок из серии итальянских впечатлений («Призрак Рима и Monte Luca»), он снова, со всей силой убежденности, повторил то, о чем думал всю жизнь. Искусство обладает магической властью, оно заставляет художника воспринимать и измерять все сущее в мире с особой точки зрения и рассказывать о нем так, как только он, художник, умеет.

«Я человек несвободный, и хотя я состою на государственной службе, это состояние незаконное, потому что я не свободен; я служу искусству, тому третьему, которое от всякого рода фактов из мира жизни приводит меня к ряду фактов из другого, из своего мира: из мира искусства».

Художник призван говорить о жизни лишь на своем языке, на языке искусства, но он совершит тяжкий грех перед искусством, если оборвет кровеносные сосуды, связывающие искусство с жизнью. Главное в произведении искусства – «дух, который в нем веет», то, что на общедоступном языке называется «душой и содержанием». Тайна искусства состоит в том, что этот дух может сказаться и в «форме» не менее явно, нежели в «содержании». Но при всех обстоятельствах искусство хиреет и погибает, когда замыкается на самом себе, когда художник целиком сосредоточивается на выработке стиля и формы. Это все равно как если сравнить регулярный, тщательно подстриженный французский парк с вольно и пышно разросшимся русским садом. «Такой сад прекраснее красивого парка; творчество больших художников есть всегда прекрасный сад и с цветами и с репейником, а не красивый парк с утрамбованными дорожками».