Но завершаются его заметки знаменательно: «Так, не готовым, раздвоенным, я кончаю первый период своей мировой жизни…»

Что же это за «мировая жизнь»?

Бесспорно, что уже тогда, в ранней молодости, Блок склонен был соотносить происходящее в его душе с тем, что происходит в природе и жизни, задавался вопросом об единстве частного и общего, личного и мирового, – вопросом, который навсегда остался для него самым важным и волнующим. Уже тогда им овладело романтическое чувство причастности человека «всемирной жизни», ощущение слитности и нераздельности своей индивидуальной души со всеобщей и единой Мировой Душой. Он утверждал, что слышит, как рядом с ним «отбивается такт мировой жизни». Но само соотношение личного и мирового в тогдашнем его представлении носило характер мистифицированный.

В ту пору он еще начисто исключал из понятия общего и целого такую категорию, как народ, человеческое общество. Целое и общее для него – абстрактно понимаемый, не наполненный никаким социально-историческим содержанием «мир», «вселенная», даже шире того – «космос».

«Я и мир», «Вселенная – моя отчизна», «Вселенная во мне» – таковы поэтические формулировки, в которые он пытался облечь владевшее им чувство единства человека с миром. Только для реальной человеческой жизни с ее повседневными горестями и радостями в этой широкой, всеобъемлющей картине пока не находилось места.

И в самом деле, «мировая жизнь» Блока вовсе не пересекалась с тем, что происходило вокруг него. И видно это не только по стихам, но даже по письмам. События, происходившие в стране, в Петербурге, натурально, не могли пройти не замеченными ни для кого. Замечал их и студент Петербургского университета Александр Блок, – иные из них касались его непосредственно. Но они не входили в «состав» его духовной жизни.

Александр Блокотцу (2 мая 1901 года): «Что касается подробности учебных волнений, то я знаю о них также большею частью по газетам (самое точное?). Частные же слухи до такой степени путаны, сбивчивы и неправдивы, а настроение мое (в основании) так отвлеченно и противно всяким страстям толпы, что я едва ли могу сообщить Вам что-нибудь незнакомое».

И это – после знаменитого избиения студенческой демонстрации на Казанской площади и новых бурных происшествий! Потом Блок вспоминал: «В это время происходило „политическое“… Я был ему вполне чужд, что выразилось в стихах, а также в той нудности, с которой я слушал эти разговоры у дяди Николая Николаевича (Бекетова) и от старого студента Попова, который либеральничал с мамой и был весьма надменен со мной. Эта „аполитичность“ кончилась плачевно. Я стал держать экзамены… когда „порядочные люди“ их не держали. Любовь Дмитриевна, встретившая меня в Гостином дворе, обошлась со мной за это сурово».

Все это так. Но не станем торопиться с выводами. Юношей, презрительно отстранявшимся от «политики», «шестидесятничества» и «социологических воззрений», все больше овладевало ощущение неблагополучия времени, и это в конечном счете оказалось неизмеримо более важным, нежели участие в студенческих сходках. Свирепо-добродушный редактор «Мира божия» не уловил тревожной ноты в стихах о вещей птице Гамаюне, но мы, умудренные опытом всемирно-исторических событий нашего времени, живо ощущаем в ранней лирике Блока с ее вселенским захватом и апокалипсическими образами предчувствие надвигающихся катастроф.

И дело здесь вовсе не в идеологии. Ее еще и не было в помине Только бродили в голове смутные, хаотические, не приведенные ни в какую систему мысли – с одной стороны, о «грубом либерализме» и «либеральной жандармерии», с другой, о «лживом государстве» и «великом зле века – статичной денежности».

Все еще было впереди – искания, прозрения, судьба. Но уже пробудилось предчувствие чего-то нового, незнакомого, накапливавшегося в воздухе как грозовое электричество. В конце 1902 года Блок пишет, что в мире, в России «делаются странные вещи», что люди «предчувствуют перевороты», что его «тамошнее» (то есть ощущение «миров иных») – «треплется в странностях века».

Много лет спустя, пережив грандиознейший из социально-исторических катаклизмов, он имел право и основание сказать, что о неблагополучии старого мира «знал очень давно, знал еще перед первой революцией». Знание это, конечно, оставалось до поры до времени мистифицированным.

Но в нем была своя нравственная основа.

Через всю жизнь Блок пронес одно беглое и, в сущности, случайное впечатление. В его записной книжке под датой 23 июля 1902 года есть кратчайшая и, казалось бы, ничего не говорящая запись: «Пели мужики». Однако прошло без малого двадцать трудных лет – целая жизнь, потная душевных испытаний, неустанной работы мысли и воображения, напряженных поисков правды, удивительных художественных открытий, – и в марте 1921 года «уходящий в ночную тьму» Блок – не в первый уже раз – возвращается к этому эпизоду в тончайшей лирической прозе «Ни сны, ни явь».

Откуда же эта властная сила воспоминания о давно минувшем, и о чем, собственно, это воспоминание? Что же случилось в июле 1902 года?

Шахматовские господа, всем семейством, на закате пили чай под липами, – из оврага поднимался туман. В тишине стало слышно, как неподалеку начали точить косы: соседние мужики вышли косить купеческий луг. Вдруг один из них завел песню, – сильный серебряный тенор сразу наполнил всю окрестность. «Мужики подхватили песню. А мы все страшно смутились. Я не знаю, не разбираю слов; а песня все растет… Мне неловко сидеть, щекочет в горле, хочется плакать. Я вскочил и убежал в далекий угол сада».

Почему смутился, почему стало неловко и защекотало в горле, почему убежал? Да потому, что песня мужиков растревожила душу, разбудила совесть – как когда-то тревожила она, эта русская, полная боли и тоски песня, и Радищева, и Пушкина, и Лермонтова, и Гоголя, и Некрасова.

«После этого все и пошло прахом», – говорит Блок дальше. Старая, казавшаяся такой устойчивой жизнь стала расползаться по швам: мужики принесли из Москвы дурную болезнь, купец вовсе спился, дьякон нарожал незаконных детей, у нищего Федота в избе потолок совсем провалился, старые начали умирать, молодые – стариться, а сам поэт на следующее утро пошел рубить столетнюю дворянскую сирень, а за нею – и березовую рощу. «Из оврага мне уж ничего и не видно, кроме собственного дома над головой; он теперь стоит открытый всем ветрам и бурям. Если подкопаться под него, он упадет и накроет меня собой».

Понимать рассказ буквально, конечно, не следует, – ведь это «ни сны, ни явь» (хотя нечто подобное – рубка сирени – и было на самом деле). Но вот что наделала песня – этот стихийно ворвавшийся в мирную тишину и смутивший «господ» голос народа.

За метафорой стоит нечто реальное – ощущение неблагополучия эпохи, предчувствие катастрофы, которое охватило Блока еще в то время, когда он был так далек от всякой «общественности», и которое с такой пронзительной силой сказалось во всем, что он потом написал.

Из семейных источников известно, что Бекетовы мало и неохотно общались с окрестными крестьянами. Но все же какой-то опыт наблюдения над нищенской, корявой жизнью русской деревни у юного Блока был.

Год спустя после того, как ему разбередила душу мужицкая песня, он впервые, еще робко и невнятно, заговорил о пропасти, образовавшейся между общенародным бытием и кастовой замкнутостью избранных.

Случилось это за границей, в том же Бад Наугейме, где, «чувствуя очень сильную отдаленность от России», Блок вчерне набросал стихи, из которых через пять лет выросли знаменитые «Поэты». О чем же хотел он сказать? Было время, когда из уединенного мира «избранных» уходили люди, одержимые тревогой, душевно твердые, готовые «на подвиги жизни, на яркие дни, на выход из замкнутой касты». Но потом касту все больше и больше стали разъедать безразличие, страшные недуги, духовный распад. А рядом с этим распадом жила, дышала, готовилась к будущему уверенная в себе и безразличная к «избранным» народная стихия.