Впрочем, вернее будет сказать, что души их спели заодно попозже, примерно через два года, в эпоху «Снежной маски». А первое время Блок в самом деле дичился Вячеслава Иванова, терялся перед его ученостью, учительской непререкаемостью тона, хитросплетениями утонченнейшей метафизики.
Снова зашла речь об «общем деле» – на этот раз об учреждении коллектива («полустудии, полуобщины»), в котором можно было бы осуществить увлекшую Иванова идею превращения театра в ячейку «новых человеческих отношений», перерастания его в «жизненное действие».
Вячеслав красноречиво призывал к возрождению древних храмовых мистериальных праздников, игрищ в честь Диониса. Речь шла о разрушении рампы, о замене сцены орхестрой – ничем не огражденной площадкой, на которой актеры и зрители объединялись бы в качестве равноправных участников единой мистерии. Актеры и писатели, составлявшие «хор мистов», должны были встречать публику при входе, смешиваться с нею, раздавать костюмы, импровизировать стихи, диалоги, целые сценки – и вовлекать в них зрителей.
На проекты Вячеслава Иванова сочувственно откликнулась Любовь Дмитриевна, – ее особенно привлекали подробности: пурпуровые одеяния для участников дионисийских игрищ и хороводов и прочее тому подобное.
Блок же, как обычно, помалкивал: не видел, что общего может быть у него с ученым феоретиком и мистагогом.
К тому времени он уже был автором рецензии на «Прозрачность», опубликованной в июне 1904 года. Отзыв был сочувственным, но сдержанным: в книге больше работы, чем творчества, она «искусно сделана», это «ученая», «философская» поэзия, – она напоминает изощренную чеканную миниатюру, «некоторые стихи отличаются чересчур филологической изысканностью» и т. д. В понимании Блока все это были вещи в поэзии далеко не главные. Примерно в таком же духе он высказался несколько позже в пространной статье «Творчество Вячеслава Иванова» (апрель 1905 года). Здесь он проникновенно охарактеризовал тяжеловесную и трудную поэзию Иванова как явление современного «александризма». Вывод статьи осторожен: «Вяч. Иванов оправдывает символическую поэзию теорией. Верим, что поэзия будущего оправдает теорию».
Знакомясь с петербуржцами, Иванов всех приглашал к нему «заходить». Осенью 1905 года на Башне начались знаменитые ивановские «среды». На первых порах собирались лишь друзья и близкие знакомые из литературного мира. Вскоре круг гостей предельно расширился.
Иванов умел объединять самых разных людей во имя некоей «соборности». С каждым он говорил на его языке – с ученым о науке, с поэтом о поэзии, с политиком о политике. Вот как запечатлел его обвораживающую манеру Андрей Белый: «…губы, змеясь, обволакивали собеседника медом речи и вниманием до… „чересчур“; было что-то в нем от католического инквизитора, пробирающегося в закоулки чужого сознания выволочить „нутро“, разглядеть и усвоить его; чтобы кого-нибудь покорить, бескорыстно пускался в „интриги“… Вот, бывало, он вкрадчиво-томно сжимает руки свои, сотрясается с носу пенсне… и под стеклянными глянцами очень внимательные глаза поблескивают душевными сысками и зеленоватыми искрами; губы с полуулыбкою леонардовских персонажей».
Кто только не взбирался по средам на Башню! Декадентские поэты и маститые ученые, философы, живописцы, актеры, религиозные искатели и люди, аттестовавшие себя революционерами, развязные газетчики и накрахмаленные эстеты. Забредали сюда и писатели, слывшие «реалистами» (вроде Чирикова, Арцыбашева, Юшкевича), все – в косоворотках и сапогах, как в униформе. Встречались и какие-то старые народные учительницы, и провинциальные батюшки. Бывал начинающий писатель из народа, мастеровой малярного цеха Алексей Павлович Чапыгин. «Ну, словом, можно встретить здесь различных состояний смесь».
Психеей этого многолюдного и пестрого салона была рыжеволосая, густо напудренная Зиновьева-Аннибал в развевающемся античном хитоне огненного цвета. Одному из посетителей Башни эта страстная и добрая душа напомнила палача в красной рубахе с засученными рукавами.
Быстро сложился своеобразный, ни на что не похожий быт Башни. Жизнь начиналась здесь поздно: гости сходились к полуночи, расходились под утро. Сам Вячеслав Великолепный ложился не раньше шести-семи утра, появлялся из спальни лишь к вечеру, к позднему обеду. Днем, окутанный одеялами и пледами (был зябок), работал в постели.
Во все дни здесь постоянно клубились люди. В оранжевом кабинете хозяина велись долгие беседы с глазу на глаз. В глубине квартиры собиралась молодежь – у детей Зиновьевой-Аннибал (от первого брака) и у дочери Иванова (тоже от первой его жены). Отдельно, в двух комнатах, помещался поэт и композитор Михаил Алексеевич Кузмин, – у него бывали свои гости. Вячеслав Иванов подчас даже не имел представления о тех, кто засиживался, ночевал, порой подолгу живал в его доме.
По средам (фактически – по четвергам) происходили уже не стихийные, а планомерные собеседования с объявленной темой, с известным ритуалом, с председательствующим. В самой большой комнате мансардного типа, завешанной коврами, с окнами на звезды, не сходил со стола самовар и выставлялось скромное угощение с обязательными четвертными бутылями дешевого белого и красного вина.
Здесь-то и свершались изощренные ночные бдения, на которых задавали тон сладострастные гурманы культуры, знавшие все, любившие все, увлекавшиеся всем, судившие обо всем, что только можно было извлечь из ее необозримых запасников, но проходившие как слепцы и глухонемые мимо того, чем жила, болела и мучилась Россия, о чем она мечтала, на что надеялась.
Вот честное свидетельство человека удивительной, героической судьбы – в молодости декадентствующей поэтессы Елизаветы Юрьевны Кузьминой-Караваевой, причастной к кругу Башни, а потом известной матери Марин, отдавшей жизнь за други своя в фашистском концлагере:
«Мы жили среди огромной страны, словно на необитаемом острове… Мы не жили, мы созерцали все самое утонченное, что было в жизни, мы не боялись никаких слов, мы были в области духа циничны и нецеломудренны, в жизни вялы и бездейственны… Мы были последним актом трагедии – разрыва народа и интеллигенции».
Темы на Башне объявлялись всевозможные – философские, религиозные, литературные, художественные историко-культурные, оккультные, иногда – общественные.
Устраивались турниры поэтов, – на одном из первых властно заправлял приехавший из Москвы Брюсов.
Большеглазый, подрумяненный Кузмин с мушкой на щеке, но с бородой, в приказчичьей поддевочке со старинными металлическими пуговицами, пришептывая, хрипловатым голосом пел за роялем свои чудесные «Александрийские песни», – получалась поистине немыслимая смесь французского с нижегородским.
Одна из первых бесед, собравшая большую аудиторию, была посвящена Эросу. В ней приняли участие, в числе многих других, такие разные люди, как чопорный филолог-классик Ф.Ф.Зелинский и молодой А.В.Луначарский в косоворотке под пиджаком, ветхий историк П.В.Безобразов и входящий в моду в определенных кругах интеллигенции молодой философ Н.А.Бердяев. И, конечно, выступали такие специалисты по объявленной теме, как сам Вячеслав Иванов, Мережковский, Розанов, Андрей Белый.
Блок сидел в дальнем углу, внимательно слушал, а когда обратились к нему, сказал, что говорить не умеет, но может прочитать стихотворение. И, высоко закинув кудрявую голову, огласил незадолго перед тем написанную первую «Влюбленность»:
Он охотно и исправно посещал Башню. Был и на том собрании, когда (в ночь на 29 декабря 1906 года) иа Башню нагрянули полиция и чины охранки. Произвели обыск, нашли на чердаке два номера нелегальной «Революционной России», снимали с присутствовавших допросы, почему-то задержали мать поэта Максимилиана Волошина, пожилую, полную даму, ходившую в мужском костюме. В довершение этой бурной ночи, когда даже лощеные снобы не без удовольствия на минуту ощутили себя гражданскими героями, у Мережковского пропала дорогая бобровая шапка. Он решил «отработать» ее, напечатав фельетон под заглавием: «Ваше превосходительство, верните мне мою шапку!», в котором обращался непосредственно к министру внутренних дел. Историю эту наперебой мусолили газеты.