Среди набросков этого времени есть один, являющийся, очевидно, вариантом заключительного четверостишия:

И мы подымем их на вилы,
Мы в петлях раскачнем тела,
Чтоб лопнули на шее жилы,
Чтоб кровь проклятая текла.

И – второе стихотворение, не менее страстное и непримиримое, полное грозовых отсветов и отголосков прогремевшей революции:

Тропами тайными, ночными,
При свете траурной зари,
Придут замученные ими, —
Их станут мучить упыри.
Овеют призраки ночные
Их помышленья и дела,
И загниют еще живые
Их слишком сытые тела.
И корабли их в бездне водной
Не сыщут ржавых якорей,
И, не успев дочесть отходной,
Сгниет пузатый иерей!
Так нам велит времен величье
И розоперстая Судьба,
Чтоб их проклятое обличье
Укрылось в темные гроба.
Гроба, наполненные гнилью,
Рабочий сбросит с вольных плеч,
И гниль предстанет легкой пылью
Под солнцем, не уставшим жечь.

Первое стихотворение появилось в печати в том же 1907 году, но с урезками, сделанными Блоком по соображениям цензурного порядка, и без заголовка. Второе увидело свет уже после Октября.

… В мае кончилась жизнь на тихой Лахтинской. Квартира была освобождена, имущество перевезли на склад, Люба уехала в Шахматове Н.Н.В. была на гастролях, сам Блок перебрался к матери, в Гренадерские казармы. «Никого не хочу видеть, хочу много думать, писать, читать и вообще работать… Время предстоит очень важное», – писал он жене в Шахматове.

Ему по душе было одиночество в опустевшем душном городе: «Одному свободнее думать… Какая-то длинная вязь мыслей, сильных, в каком-то зареве, иногда слишком зловещая». В привычных долгих, бесцельных шатаньях по городу, среди летних ремонтных работ, в едком запахе пролитой известки, в заходах в кинематографы и пивные накапливались наблюдения, запоминались разговоры…

Бравый денщик обхаживает юную и нежную мещаночку. Та кокетничает: «А шато-икем знаете? Тоже очень хорошее вино, полтора рубля стоит…» В спертой духоте «Китайского домика» – тесного иллюзиона, что на Садовой, вдруг раздается звонкий женский голос: «Мужчины всегда дерутся…» В пыльных переулках люди трудятся и пьянствуют, бранятся, укачивают детей, щелкают орешки и лущат подсолнухи. Местная красотка покупает грошовое зеркальце на уличном лотке – чтобы стать краше и понравиться милому… «Беспристрастно люблю тебя, милый ты мой!»

А дальше, где кончался не остывший от зноя город, среди чахлых огородов девушка с черным от загара лицом длинно и скучно поет: «Ни болела бы грудь, ни болела б душа…», а другая, красивая и ладная, идет быстро, грудью вперед… Визги, хохот, соленые шуточки. «Все девки – на сеновале…» Слышно, как стучит поезд. На оранжевом закате – стога сена, телеграфные столбы, какие-то сараи…

Душевная тоска и тревога гнали его из улицы в улицу, из кабака в кабак. Он стал много пить. Любовь к жизни, к ее нищим радостям и пленительным мелочам, жалость к несчастным, обиженным судьбой людям, глухая ненависть к тому, что унижало людей и калечило жизнь, – все сплеталось воедино, надрывало сердце и разъедало душу. И когда охватывало отчаянье, хотелось забыться, заглушить вином тоску и тревогу.

Тщательно одетый, стройный и крепкогрудый молодой человек с непроницаемо-строгим лицом простаивал за стойкой у Чванова (был такой популярный ресторан средней руки на Петербургской стороне), одиноко посиживал в грузинском кабачке. Видели его и в недавно открывшемся на Невском паноптикуме. Среди пьяно гогочущих скабрезников он оцепенело и скорбно глядел на восковую Клеопатру. Грубо размалеванная кукла возлежала на высоком ложе, нехитрый механизм вздымал ее обнаженную грудь, к которой присосалась маленькая резиновая змейка…

Я сам, позорный и продажный,
С кругами синими у глаз,
Пришел взглянуть на профиль важный,
На воск, открытый напоказ…
Царица! Я пленен тобою!..

Зато какая легкость и свобода охватывали, когда на маленьком вокзальчике Приморской дороги забирался он в полупустой вагон и переносился в хвойные и озерные края. Шувалово, Левашово, Сестрорецк… Здесь хорошо было долго бродить в безлюдных дюнах, по берегу мелкого моря, думать свою думу.

Там открывалась новая страна —
Песчаная, свободная, чужая…

Стоило пересечь условную границу у Белоострова – и начинался другой мир: свои законы, свои обычаи, «темный говор небритых и зеленоглазых финнов». Финляндская «автономия» была, конечно, призрачной, но внешним образом сказывалась в разном, начиная с чинного порядка в вокзальных буфетах, кончая репертуаром териокского казино, где показывали пьесы, не дозволенные к представлению в России.

В одиночестве хорошо работалось. Для обозрений в «Золотом руне» пришлось прочитать множество книжных и журнальных новинок – не только Горького, Андреева или Бунина, но и тех, кого раньше он не читывал – Скитальца, Чирикова, Серафимовича, Айзмана, Арцыбашева, вплоть до поглощенных небытием Жуковского, Полтавцева. Это была работа. Но мощно пробудилось и вдохновение.

В июне-июле были написаны «Вольные мысли». В них отразились его одинокие скитания и думы.

Эти великолепные белые пятистопные ямбы открыли новую страницу в творчестве Блока. Никогда еще не удавалось ему сказать о жизни так просто и отчетливо, никогда еще не писал он так уверенно и свободно – даже в январе, когда родилась «Снежная маска».

Удивительная метаморфоза произошла с ним за эти полгода. Там – ночной мрак, снежные вихри, закрутившие душу, темная музыка вьюжных трелей, экстатическое бормотанье. Здесь – ясность золотого дня, живительная морская соль, «рассудительная улыбка», неторопливая, строго выверенная речь.

Одна за другой проходят картины такой простой, повседневно примелькавшейся и такой сложной, полной драматических конфликтов жизни.

«Я проходил вдоль скачек по шоссе…» Это Коломяжский ипподром. Блок захаживал на скачки и был без ума от выхоленных нервных лошадей. На этот раз (в конце мая) он наблюдал за скачками из-за забора. И «увидел все зараз» – и лошадь, скакавшую без седока, и совсем близко от себя мертвого жокея в желтых рейтузах, и как «медленно вертелись спицы, поблескивали козла, оси, крылья» у подъехавшего ландо с «важным кучером»…

Ударился затылком о родную
Весеннюю приветливую землю,
И в этот миг – в мозгу прошли все мысли,
Единственные нужные. Прошли —
И умерли…

«Однажды брел по набережной я…» Мощная синяя река в белой пене, загорелые рабочие в рубахах с расстегнутым воротом. «И светлые глаза привольной Руси блестели строго с почерневших лиц…» И веселая гурьба голоногих, с грязными пятками ребятишек, и их усталые, ожесточившиеся матери «с отвислыми грудями под грязным платьем». И снова смерть: на берегу валяется пустая водочная сотка, а у самого берега, между свай, покачивается утопленник в разорванных портках, и уже подоспел деятельный городовой и, гремя о камни шашкой, наклонился, прилежно слушает – бьется ли сердце, а собравшиеся задают пустые вопросы: когда упал да сколько выпил? И «истовый, но выпивший рабочий авторитетно говорил другим, что губит каждый день людей вино».