А здесь, за моей спиной, журчат прозрачные воды источника. Я сжимаю лист с куста, как сжимают руку женщины. Может, это бог держит за руку мечтательного смертного? Во всяком случае, я стою счастливый и растроганный.

«Почему бы не предположить, что ты держишь в руке перо?» — поёт Жизнь.

«Чем всё это обернётся?» — напрямик спрашиваю я.

«И это тебе уже известно».

«Как известно?» — еле слышно шепчу я.

«Конечно, известно. Подумай сам. Что переживёт всех вождей и героев, все народные собрания, партии и олигархии?»

«Карфаген!» — мгновенно откликаюсь я.

«Ты уверен?»

«Нет! — так же быстро, но более честно отвечаю я. — Мы, финикияне, возводим свои города на островах или на мысах, выпирающих в море и создающих для нас удобные гавани. Но города эти раз за разом уничтожаются завистниками. С незапамятных времён мы переселяемся с острова на остров и с мыса на мыс, отстраиваем на голых скалах свои города, отправляем в море суда и принимаемся за торговлю».

«Значит, из всей современной действительности тебя вовсе не обязательно переживёт именно Карфаген, — наставляет меня Жизнь. — Ты не раз и от отца, и от других людей слышал рассказы об опустошительных набегах греков и римлян, о восстаниях наёмников, которые едва не привели Карфаген к гибели[12]. Тогда ещё был жив наш спаситель, отец Ганнибала, Гамилькар Барка. Однако он не захватил власть и не стал карфагенским тираном. Нашим государством никогда ещё не правил тиран».

«Но если ты имеешь в виду не Карфаген, то это наш язык, — чуть слышно шепчу я. — В этих переселениях с острова на остров, с мыса на мыс, с одного голого утёса на другой, в этих переходах из одной эры в другую выжил только наш язык».

«Ты уже не впервые говоришь это, — поёт Жизнь, делясь своей мудростью. — Обладатели власти — люди случайные и взаимозаменяемые. Если они на некоторое время отказываются от своей выгоды, ничего страшного. А вот если народ откажется от своего языка, он будет уже другим народом. При смене языка меняется человеческая сущность. Без языка от тебя остаётся один обрубок. Так уж повелось, что родной язык сеется нам в ухо каждое мгновение нашей жизни, а потом наступает пора жатвы. И жатва эта идёт беспрерывно и растягивается на долгие годы. Здесь никогда не бывает неурожая. Питательный хлеб языка даётся постоянно и каждому. Так что ты прав: в веках останется твой финикийский язык».

«Мой язык!» — возглашаю я, отпуская листок.

Всё это время я следил взглядом за небесным полётом Орла. Теперь он превратился в крохотную точку. Ещё немного — и он растворится для меня в лазури. Тогда я продолжу свой путь. А пока Жизнь продолжает петь мне:

«Ты доживёшь до глубокой старости, станешь знаменитым, уважаемым и почитаемым. Имя твоё будет звучать с детских уст через много лет после твоей смерти. Люди будут распевать твои песни».

Вскоре я убедился, как мне необходимо присутствие Орла. В виде неспешных взмахов крыльев у меня за спиной. В виде точки, за которую можно зацепиться взглядом, когда Орёл забирается уж слишком высоко. В виде беспощадного выговора. В виде охранителя, когда я мог причинить себе вред. В виде мудреца, который делится своими знаниями и суждениями. Какой это дерзкий и расточительный хищник! Он бросает мне кусок за куском, будь то внезапные озарения или тщательно продуманные планы. Стоит ему повести гордо посаженной головой, и тон разговора меняется.

«Бери, Йадамилк, не стесняйся. Думай над тем, что я сказал. Не торопись, переваривай всё тихо и спокойно», — клекочет он и, взмыв ввысь, растворяется в доступной лишь ему, но неведомой, невидимой и неохватной для меня сфере. Его взору открыт весь известный мир, а его приказы движут огромными армиями.

«Считайте это иносказанием», — промямлил однажды в моём присутствии обшарпанный учитель мудрости в ответ на сомнения, высказанные компанией юнцов. Дело было в Александрии, и ответ его вызвал взрывы хохота, которые докатились даже до залов Мусейона[13]. «Что тут такого смешного?» — помнится, удивился я про себя. Конечно, я понял, что старый болтун оскандалился. В нужный момент (кайро́с) ему следовало бы заменить слабое, мало подходящее слово более уместным. Слово (логос) заразительно. От этой заразы рождаются суждения и мнения (доксай). Но сей разгильдяй не был силён в риторике. В трудную минуту он заменил неудачное слово ещё менее подходящим.

Но почему все смеялись так дружно и едва ли не добродушно, почему этот день стал днём смеха для целой Александрии? Я не переставал задаваться сим вопросом, пока не уяснил для себя, что об Александрии и обо всём, что в ней происходит, можно сказать теми же словами: «Считайте это иносказанием, друзья мои!» Везде и повсюду люди заменяют менее уместное слово на (по их разумению) более подходящее. Однако на самом деле все слова неуместны.

Это относится и к усыпальнице Александра Великого, и к астрологическим выкрутасам в Серапионе, храме Сераписа[14]. Это относится к дворцу, театру, ипподрому, гаваням и к колоссальной библиотеке, в которой каждый новый главный библиотекарь собирался заново систематизировать её полмиллиона книжных свитков[15]. Это же касается и чуда света на острове Фарос[16] — воздвигнутого из мрамора маяка высотой в восемь этажей. О неудачности этого сооружения вопиют сами бесценные мраморные глыбы: «Что нам здесь делать? Простой камень был бы тут куда уместнее». Это касается всех районов Александрии и пригородов со всеми его жителями: греками, евреями, арабами, сирийцами, персами, египтянами (которых всегда упоминают последними), а также саранчой налетевшими туда космополитическими искателями приключений и алкателями знаний. А в первую и в последнюю голову это относится к династии Птолемеев, начиная с её основателя, который взял себе прозвание Сотер[17], а отца которого звали Лаг, что значит Заяц (нечего сказать, подходящее имечко для воина!), и далее через Филадельфа, который женился на своей сестре Арсиное (этой блеваке, которую непрестанно рвало), и через Евергета к Филопатору[18]. Всем им хочется крикнуть: «Считайте это иносказанием, только не говорите слов! Они сплошь неподходящие!»

Фактически люди смеялись над собой, над плодами собственного труда, над богатствами, которые рекой стекались сюда и утекали отсюда, над чем-то окутывавшим сей город, разнося о нём такую молву, что туда устремлялся каждый сектант в надежде получить достаточно высокую трибуну или, по крайней мере, взобраться на котурны[19], которые хотя бы самую малость приподняли его над толпой. Несмотря на присущий многим фанатизм — а может быть, именно благодаря ему, — всё это перемалывалось, перемешивалось и превращалось в оказывающуюся всем по зубам кашу, и народ смеялся: «Какая чудовищная парабола!»

Любой карфагенянин от такого только гневно побагровел бы.

Насколько иначе обстоят дела в Карфагене да и в наших испанских владениях, насколько всё-таки исключителен Ганнибал! Конечно, его реплики иногда царапают меня не хуже орлиных когтей, а его вразумления несколькими взмахами хищных крыльев загоняют меня в угол, где я ещё долго пытаюсь отдышаться. Самое странное, что после каждой такой взбучки я ловлю себя на том, что к моим плечам словно приросли крылья Орла, теперь я всё чаще облекаю его мнения собственными словами и оборотами. Мы срастаемся — Царь и я, Главнокомандующий и его «придворный поэт и штаб-бард», как предпочитает аттестовать меня гиперкичливый грек Силен, имея в виду мою роль в Испании и здесь, в воинском строю.

Вообще-то я попал в Испанию по личной просьбе Ганнибала и с нерешительного согласия отца. Ганнибал заинтересовался мной благодаря моему скромному вкладу в пунийскую литературу. Говорят, ему на глаза попался некий опус, которого он никак не ожидал от карфагенянина, и его обуяли изумление и восторг. Мне по сей день неведомо, какой из своих непритязательных работ я обязан этим восхищением. Тем не менее я прибыл сюда, исполненный желаний и планов. Мне многое хотелось предпринять, в частности, открыть свободную Академию или Ликей[20], основать независимую библиотеку.