Моё раздражение переходит в злобу.

   — Что у тебя в мешке? — резко спрашиваю я.

   — Отблески.

   — Отблески? Что это значит?

   — Отблески бывают лишь у нас, на севере. На границе природы. По соседству с солнцем.

   — Дай мешок, я посмотрю.

Он трясёт головой и остаётся плотно сидеть на своём округлом кожаном мешке. Мне бы ничего не стоило отнять мешок, но этот человек неожиданно заинтересовывает меня совсем в другой связи. Будь финикийский вселенским языком, мои сочинения вообще не нуждались бы в переводе. Но коль скоро до этого ещё далеко (несмотря на все Ганнибаловы достоинства и гениальные идеи), было бы неплохо пока перевести меня на какой-нибудь грубый, недоразвитый язык — кстати, не без пользы для самого этого языка. Бальтанд явно общался с образованными людьми. Иначе что бы он делал в этих краях? Пусть он коверкает слова, но худо ли бедно, а объясниться может.

   — И ты направляешься в Рим, чтобы распространять там свои отблески?

   — Продавать, — безапелляционно заявляет Бальтанд, — У греков и римлян отблески ценятся выше серебра.

   — Почему ты так считаешь?

   — Потому что знаю.

   — А что греки и римляне делают с этими отблесками?

   — Украшают себя и своих богов.

Ах вот в чём дело, он торгует янтарём! Наконец-то уяснив для себя, чем занимается Бальтанд, я не вижу более смысла сидеть и выпытывать у него ответы на мои вопросы. Схватить этого недавно странного, но теперь совершенно понятного мне человека было неправильно со стороны военачальника Ганнона. Может, он хотел позабавить Ганнибала? У Ганнибала нет времени на развлечения! Может, он хотел подшутить надо мной? В таком случае я подшучу над Ганноном!

   — Почему ты не двинулся по Янтарному пути? — строго спрашиваю я.

   — Я ищу приключений.

Этот жалкий человечек комичен в своей самовлюблённости. Лик его в данную минуту невероятно льстит ему, Судя по выражению лица, он сейчас вырос в героя, г храброго и в то же время не лишённого хитрости с её разнообразием непревзойдённых уловок. Однако тело может подвести слишком самонадеянного человека, что и случилось с Бальтандом. Его начинает сотрясать приступ безудержного чиханья. Колени его подпрыгивают, а беспомощно вытянутые руки если не дрожат, то описывают в воздухе широкие круги. Боковым зрением я вижу, как к лицу свиона приливает кровь, как она разливается под нежной кожей, придавая ей более тёмный оттенок. Бальтанд запахивает свой потёртый плащ, чтобы согреться. На ногах у свиона мягкие полусапожки тонкой некрашеной кожи.

— Хорошо иногда прочихаться, — хохочет он.

Я ещё раз останавливаю взгляд на сапожках. Подарок? Скорее доставшаяся по дороге добыча или покупка. Такая обувь должна вызывать у наших зависть, догадываюсь я.

За время похода мы здорово обносились. Как-никак проделали за сто дней около семисот миль, причём по земле, проклятой богами. Плюс жестокие схватки у подножия Пиренеев. А до Рима осталось столько же. Или в десять раз больше. Когда лезешь в горы, нужно рассчитывать, что придётся пройти не кратчайшее расстояние, как летит птица, а во много раз больше. Нам необходима передышка, чтобы отоспаться, привести в порядок снаряжение и заново экипироваться, иначе в долину Пада прихромает орава оборванцев, а вовсе не та армия, на которую рассчитывает Ганнибал.

Разумеется, никто не станет умалять достигнутого Ганнибалом, рассуждаю я. Напротив, хотя до конца похода ещё далеко, уже свершённое заслуживает восхищения. Ганнибал натягивает величайший в мире лук. Во всяком случае, по моему представлению. Лук этот протянулся от Карфагена через наши испанские владения к Родану, и мы постепенно, шаг за шагом, протянем его дальше, через Альпийские горы, примерно до Бононии[77]. Только там можно будет вложить в лук первую стрелу и пустить её. Остриё стрелы будет нацелено в самое сердце римлян — на город Рим. Мы, знающие об этом и к тому же видевшие, какой беспримерной ценой доставался поход, ждём первого выстрела, затаив дыхание. Стрела нанесёт удар, неожиданный, как зимняя гроза, и разрушительный, как тайфун. Но перед этим Геростратовым (читай: Ганнибаловым) выстрелом[78] мы все должны получить отдых, сытную еду и новую одежду.

Обещал ли их Ганнибал?

Пока нет. Ему нет нужды опережать события вестью о предстоящей радости. Ганнибал знает, что войско надеется на него. Я же склонен жить будущим. И мне хочется делиться с другими тем, что переполняет меня. Вот почему я с таким восторгом рассказываю иудею Исааку, «тому, кто смеётся», о гигантском луке, который я вижу натянутым через сушу и море и обретающим всё большую силу с каждым пройденным отрезком пути. Исаак — человек образованный и молчаливый. Мы всегда говорим по-гречески. На каком же ещё языке нам беседовать?! Мне нравятся его ласковые глаза цвета корицы. В этих глазах светится юмор, поправка на который помогает Исааку судить обо всём с чувством меры; иными словами, он обладает качеством, которого не хватает грекам, но о котором они постоянно рассуждают, это качество — «софросине», то есть умеренность.

«Я тоже вижу лук, — говорит Исаак, — и понимаю твою гордость. Ты, а следом за тобой и я, представил себе великанский лук, дуга которого начинается у Карфагена, проходит через Испанию и дотягивается сюда, а отсюда она, изгибаясь и забираясь всё выше, пройдёт над Альпийским массивом, чтобы затем опуститься где-то возле Бононии».

«Это будет исполинский лук! — кричу я. — Новое чудо света!»

В порыве восторга я размахиваю руками, словно пытаясь охватить ими весь мир. И тут Исаак произносит ({зразу, которая заставляет меня всерьёз и надолго задуматься.

«Натянутый лук (био́с) жизни (би́ос) всегда заряжен смертоносной стрелой».

«Пожалуйста, повтори», — прошу я.

Дело в том, что я сначала не понял, как мне реагировать: прийти в восторг или пожать плечами. Что это, философское откровение или всего лишь не известный мне, но общепринятый оборот речи?

Исаак, со своей стороны, покачал головой. Подумав минуту-другую, он произнёс:

«Всё сущее обретает реальность благодаря тому, что не является собственной противоположностью. Огонь — это огонь, а не вода. Вода — это вода, а не огонь. Если огонь устремляется к воде, он тухнет. Если вода устремляется к огню, она испаряется. Ни законы, ни тождественность вещей и явлений самим себе не затрагивают проблемы жизни и смерти. Жизнь и смерть всегда взаимосвязаны. Не случайно говорят о бренности жизни. Теперь ты понимаешь, почему видимая неизменность камня всегда внушала человеку почтение».

Эти слова запечатали мои уста и сковали мои движения. Некоторое время мы с Исааком молча шли друг подле друга; я был отягощён его словами, хотя пока не представлял, насколько тяжким окажется для меня их бремя. Впрочем, вскоре я не удержался и выразил ему своё восхищение.

«Как это возможно, чтобы ты, иудей...»

Мне не нужно было доканчивать предложение. Исаак и так схватил смысл того, что я собирался сказать.

«Мне следовало называться Сифом[79], потому что я занял место другого. Мои приёмные родители были греками. У них не было своих детей, и они взяли меня».

«А уже взрослым, неужели ты не пытался обрести связь?»

Исаак и теперь понял мой загадочный вопрос.

«Конечно, пытался. И не раз. Но у меня ничего не вышло. Я остался безбожником».

Исаак видел, насколько ошеломили меня его слова. Я не знал, что сказать. То, что поведал мне о себе Исаак, должно было находиться под запретом — очевидно, оно и не подлежало разглашению. Конечно, будучи посланцем Птолемея, он вправе открывать карфагенянину любые тайны, решил я и закрыл для себя эту сторону проблемы. Гораздо серьёзнее был вопрос о том, что испытывает человек, считающий себя безбожником. Я искоса взглянул на идущего рядом Исаака и обнаружил, что он более не смотрит на меня. На губах его играла печальная снисходительная усмешка. Я впервые в жизни сталкивался с неверующим. Среди нас, финикиян, вряд ли найдётся хотя бы один. Что неверующие есть среди греков, об этом я читал и слышал от других людей. Но мне никогда ещё не приходилось воочию увидеть человека, отрицающего богов, тем более беседовать с ним, поэтому я пообещал себе при случае расспросить Исаака подробнее.