Наши индийцы тоже живыми достигают берега, где сначала выхлёстывают из себя набравшуюся в реке воду и катаются по траве, но вскоре восстают и вновь обретают ощущение того, что в этом мире вполне можно передвигаться на своих двоих. Обычно ведь мир и человек живут в согласии: вселенские законы (nomoi) приложимы как к миру, так и к человеку.

— Ты только посмотри туда, — говорю я, толкая Бальтанда в бок.

На том берегу отправляют в путь следующий плот со слонами. На сей раз переправа исполинов проходит без происшествий. У Ганнибала обычно всё кончается удачно. С тех пор как мы перешли Ибер, его рать сократилась наполовину. Незаметно, чтобы это его сильно беспокоило. До сих пор всё идёт более или менее в соответствии с планами. «Всё в полном порядке» — так, вероятно, оценивает сейчас положение Ганнибал? Не знаю. Мне редко удаётся поговорить с ним. Его взгляд время от времени скользит по мне, но никогда не останавливается. Ни одного личного приказа от Ганнибала. Ни одного слова, предназначенного мне, и только мне. Выводы приходится делать самому, зачастую на основе мимоходом брошенных слов и случайных впечатлений. Полезно ли это для моего эпоса?

По-видимому, захват земель и меры безопасности, принятые в тылу, призваны компенсировать уменьшение войска? — рассуждаю про себя я. Если боевая сила и далее будет сокращаться, как воспримут это наёмники? У нас были большие потери в Каталонии. В Галлии много ратников было посажено воеводствовать на местах. Как их отбирали? Истинный наёмный солдат предпочитает терпеть прихоти Фортуны, вертясь в её колесе. Один военачальник сказал мне: «Если они даже упадут, то упадут со столь небольшой высоты, что едва ли это причинит им серьёзный вред».

Ганнибал никогда не позволял себе такого цинизма. Он бережёт каждого хорошего воина. И разве то, что ты «жив и здоров», — не самая большая радость для каждого из нас?

Я снова и снова спрашиваю себя, почему он перестал вербовать новых солдат, но вопрос сей по-прежнему остаётся без ответа.

Скука колет мне глаза. Великолепное зрелище обернулось показушным спектаклем. Я резко разворачиваюсь и удаляюсь в палатку, где и сижу, измученный и расстроенный. Я пытаюсь поддеть себя насмешкой. Мы съели всего быка, но не одолели его хвост. Увы, я плохо переношу издёвки и подковырки, даже просто неприятности, поэтому и замечаю каждую пустяковину. Но что теперь? Мой эпос — это мечта, которая висит на ниточке, на нескольких слабых лучиках солнца. Поскольку мы с эпосом составляем единое целое, образуем то, что греки называют «генадом», я тоже подвешен на этих хилых лучиках. Я всё шарю и шарю вокруг, пытаясь ухватить пучок побольше, но мои усилия пропадают втуне.

Наверняка солнце моего эпоса во всём своём блеске сияет где-то в другом месте. Только не здесь. Не в палатке на берегу Родана, у которого Ганнибал завершает свой очередной подвиг. Мой враг — время. Ганнибалов — римская держава. Я правильно мыслю, но неправильно формулирую свои мысли. А слова порождают вещи и поступки. Таково моё кредо, если выразить его простыми словами. Тем не менее в данном случае мне кажется верным и высказывание презренного Демокрита[89] о том, что «слова суть тень поступков».

С какого-то времени дела у меня пошли из рук вон плохо. Я свернул вбок, и это отразилось на моём поэтическом вдохновении. Ровное плетение ткани прервалось, прекрасный, чистый голос сорвался и начал фальшивить, эпические симметрии были нарушены и исчезли. Золотая полоска эпоса, подобно тени солнечных часов, сползла с камня, который я держал перед собой. И тут же всё потемнело, помрачнело, стало пустым и порожним. А я остался сидеть с камнем, про который знаю, что он целиком состоит из речи, из словесных блоков, пока не извлечённых из него, может быть, даже не обнаруженных в нём. Раньше я видел в камне золотые и серебряные прожилки. От них исходят главные мысли о том, что призван воспеть мой эпос. Камень, о камень, моя «петра», скала, на которой я хотел бы возвести свой эпос... почему же ты умолк, поющий утёс? Зазвучи, молю тебя, возвысь свой голос!

Кажется, это злосчастье постигло меня под стенами Эмпория? Именно там я сильнее всего затосковал по всему греческому! Тем не менее я прекрасно знаю, что стоит нам по-настоящему углубиться в собственное наследие, и мы обнаружим там теснейшее переплетение Востока с Западом. Это справедливо в отношении всех цивилизованных народов Средиземноморья. Так что не пристало карфагенянину томиться ностальгией по какому-то Эмпорию. Нельзя не признать, что греческий стиль достиг больших высот, отчего он и стал образцом для других народов, стремящихся дотянуться до него и ещё выше. По сути дела, стиль этот образовался из смеси восточного с западным. Кипрский царь Пигмалион был финикийцем, верно? Но его безрассудная влюблённость в изваянного им же самим идола из слоновой кости была курьёзна, она была смехотворным безумием. Эх ты, скудоумный Пигмалион, ничтожный комедиант! Тебе бы создать статую на уровне самых потрясающих работ Праксителя или Фидия[90]. А ты вместо этого сотворил всего лишь женщину (которых кругом пруд пруди) и детей (которых тоже более чем хватает).

Неужели ошибка Пигмалиона так засела в веках, что теперь проросла во мне — и я, в свою очередь, стал уморительным глупцом? Неужели карфагенянам на роду написано отдавать предпочтение низкой жизни перед чистым искусством? Между прочим, Пигмалион был братом нашей богини и царицы Дидоны, той самой Дидоны, которая основала в далёком прошлом Карфаген и которую изначально знали под финикийским именем Элиша!

Почему меня пугает Ганнибал-Волк? Почему собравшаяся воедино рать привиделась мне в образе чудовищного дракона? Что обжигает моё сердце? Искры из горнила учёности, отвечаю я сам себе. Я прекрасно понимаю, к восприятию чего ещё не готов. Откуда мне это известно? Я смущаюсь, я краснею. Смущение — это защитный вал, поспешно воздвигаемый против натиска бесстыдных знаний. Если бы я впитал в себя все доступные сведения и знания, я бы обратился в прах. Способность смущаться свидетельствует о моих потенциальных возможностях, которые мне пока рано использовать. У меня до сих пор в памяти женщина, впервые в моей жизни посмотревшая на меня с вожделением. Тогда я не понял ни почему к лицу моему прилила кровь, ни почему я испытал растерянность. Вскоре, однако, я узнал, что всё это связано с тем, кто я такой и насколько гожусь к тому, чего ещё не пробовал.

Мы, люди, способны воспринимать знания только в должное время. Если они приходят не вовремя, мы вынуждены защищаться. Ганнибал осознает это. Он был прав, сказав мне в Гадесе: «Ты слишком торопишься, Йадамилк». Я быстро признал истины, о которых разглагольствовал Ганнибал — насилие и власть как предпосылки обеспечения хорошей жизни, — но признал в разбавленном, абстрактном виде. Я даже не покраснел, что было бы признаком внутреннего сопротивления. Знание, сведённое к абстракции, не задевает человека. Да-да, конечно... победитель прибегает к насилию, и он всегда прав. Как может быть иначе! Ещё мой отец, бывало, посмеивался: «Труп врага всегда пахнет приятно». Бессердечное знание само овладевает массами, его никому не приходится вдалбливать.

Но Ганнибал-Победитель пробуждает во мне смущение. Меня бросает в краску. У меня цепенеет шея. Я не могу глотать. Пересыхают губы. Сердце еле бьётся. Мне хочется сбежать. Хочется потерять сознание. Хочется избавиться от времени. Ведь время — горнило знаний. И я уже попал в самое полымя. Однако я не погибаю. Я поклоняюсь тому, что пробуждает моё смущение. Я признаю только Ганнибала-Победителя. Меня тянет вскочить и нестись к Ганнибалу, только бы ещё раз взглянуть на него. Возможно, мой взгляд различает нечто не замеченное другими, что красит его не меньше, чем когти Орла и клыки Волка?

Я воздерживаюсь от искушения. Вернее, приберегаю возможность поддаться искушению до другого случая.