«Ты говоришь, греческий стал вселенским языком? Как же, как же! Не от тебя первого слышу, но наш ответ будет прежний: враки, самые натуральные враки. Что это за глупости — вселенский язык? Можно подумать, кругом не звучат тысячи других языков, хотя бы тот же отвратный, топорный язык римлян, который не понимают даже италийские народы».

Карфагеняне подвергают распятию своих неудачников, тех, кому не повезло и кто пал духом. Нас клеймят перед всем честным народом, а потом, облачённых в изысканно-скромные греческие одежды, подвешивают на дереве и прибивают гвоздями.

Слова, которые я сейчас вывожу, смущают мой разум, что вполне естественно. Тем не менее рука моя не дрожит, ибо я готов написать и не такое.

«Дорогие карфагеняне, проклятые торгаши! — продолжаю я. — Возлюбленный Ганнибал, мой Орёл и моя Путеводная Звезда! И ты, достопочтенный отец, ты, незадачливый негоциант и барышник! Настала пора вам всем узнать, к чему стремится моя душа. Я хочу превзойти язык, который сейчас пользуется самой высокой репутацией во всей ойкумене. Я хочу сделать финикийский общепризнанным языком, чтобы когда-нибудь о нём говорили: с точки зрения карфагенян, это вселенский язык. И конечно же я хочу поднять престиж всего, о чём напрочь забыли вы, купцы и противники наступательных действий: престиж поэзии, науки, образованности».

«Слушайте и дивитесь! — твёрдой рукой вывожу я. — Я, Йадамилк, собираюсь создать эпос, который превзойдёт поэмы Гомера. Весь мир истосковался по первоклассной эпике. Куда бы ни заносила меня судьба, везде я ощущал эту свербящую тоску по широкому эпическому полотну. В Александрии уже устали от лирики и обрубленных эпиллиев, «маленьких эпосов». Там, словно вшей, вычёсывают из головы Каллимаха[33] и иже с ним, отплёвываются от набившего оскомину тезиса «мега библион мега какой» («большая книга — большое зло»). Все ждут не дождутся спокойного повествовательного тона с глубоким дыханием и сменой картин».

«Послушайте меня, карфагеняне, ибо я говорю правду!» — заострёнными финикийскими буквами пишу я.

Но дело в том, что я даже Ганнибалу не рассказал бы о своём намерении, о своём тщательно оберегаемом, хранимом в глубокой тайне замысле.

Неудивительно, что я проснулся испуганный и в то же время осмелевший, со стеснённой грудью и в то же время с ощущением свободы. Палатка стала мне тесна, и я вышел посмотреть на Ибер, на саму реку и её берега, вообще вышел оглядеться по сторонам. Поначалу я шёл крадучись, хотя и надеялся, что писарская братия ещё почивает. Мне нужно было разобраться в своих отношениях с этим и иным миром. Ни в Карфагене, ни тем более в Новом Карфагене я бы никогда не поверил в возможность того, что со мной происходит сейчас: что меня, новоиспечённого эллина Йадамилка, вдруг настигнет усвоенная в детстве вера предков, которая станет искушать меня, а я буду не только сам искать её, но ещё призывать к овладению мною.

Конечно, чисто внешне я никогда не порывал с карфагенской религией. Однако суть дела не в этом: во время похода я ежедневно получаю подтверждение того, насколько верно наши отцы представляли себе людей и всё мироздание. Вот почему мне кажутся столь убедительными все эти толки о могуществе и воле богов, об их требованиях к нам и способности то одаривать, то обманывать, а также о презрительном равнодушии, которое они иногда выказывают к людям.

Так что, стоя на берегу реки, я размышляю именно о мироздании, о бытии и небытии.

Сегодня я видел во сне мать. Я услышал звавший меня голос, а потом меня ввели в помещение, заполненное тёплой и ласковой, как бывает вода, тьмой. Кромешной тьмой.

«Открой глаза, дружок! Под каждым камнем скрывается скорпион», — предупредил меня голос.

Но мне не было видно ни камней, ни чего-либо другого. В моём сне поначалу вообще не было картинок. Я только всем телом ощущал замкнутость в некоем ненадёжном пространстве со сгущающимся воздухом.

«Выведите меня отсюда!» — резко потребовал я.

На это не последовало никакой реакции, только опасность задохнуться стала ещё реальнее. Внезапно холодный голос провозгласил:

«А вот и твоя мать».

Передо мной действительно очутилось некое видение, и одновременно спёртый воздух вокруг стал постепенно разжижаться. Я увидел освещённую факелами птичью маску, огромную, с искажёнными чертами, ярко-красным клювом и горящими глазами. Маска миражем висела в воздухе и свободно передвигалась в нём. Её отвратительный клюв пытался достать меня. Она бросала в мою сторону взгляды то завлекающие, то неприязненные. Маска раскачивалась взад-вперёд и вправо-влево, и её телодвижения, которые с самого начала казались двусмысленными, вскоре стали, как ни неприятно мне об этом писать, явно фривольными.

«Уберите это путало! — прокричал я. — Я уже насмотрелся на него!»

«Зачем же я буду убирать твою собственную мать?» — отозвался голос.

«Не болтай ерунду!» — рявкнул я.

«Раз ты осмеливаешься так разговаривать с нами, значит, у тебя хватит храбрости познакомиться с тем, кого я хотел бы тебе представить».

Из голубоватой дымки на меня выплыл верховный жрец: безбородый, с гладковыбритой головой в островерхой шапке. Его прозрачное одеяние было сверху донизу отделано вышивкой с символами Танит. На руках он нёс маленького мальчика. Неужели сейчас начнётся МОЛК — жертвенное всесожжение ребёнка? И что это? Кажется, у младенца мои черты...

Я заорал так, что этот похожий на вой волка безумный вопль резанул мой собственный слух.

«Неужели страшно?» — засмеялся голос.

Видение жреца с жертвой пропало. Вместо них появился гигантский голубь, который лежал на спине со сложенными впереди огромными крыльями, прикрывавшими живот и лапы. Голубь лежал не шелохнувшись, словно высеченный из мрамора.

«Поздоровайся со своей матушкой», — призвал голос.

«Нет и ещё раз нет!» — воскликнул я, отрицая какое-либо сходство птицы с мамой.

«Тем не менее это она», — настаивал голос, обладатель которого по-прежнему оставался мне невидим.

И тут я вдруг разглядел торчащие из-под голубиных крыльев женские лодыжки и ступни. Они шевелились и были вовсе не мраморные. Пав во сне ниц, я взмолился:

«Мама, скажи хоть слово, я сделаю всё, что ты велишь».

Голубка не издала ни звука, голос же приказал мне внимательно следить за тем, что будет дальше.

Я с трепетом поднял взгляд. Если бы я мог сам распоряжаться собой, я бы отвернулся, спрятался куда-нибудь, исчез. Но неумолимая сила заставила меня обратить лицо в определённом направлении. Как бы иначе я решился смотреть на это? Чудовищная голубка поднялась (женские ноги обнажились до самого паха), воздела крылья над головой и встряхнулась, взбив свой наряд из перьев. Затем, словно этого было мало, крылья голубки отделились от туловища, причём, на что я сразу обратил внимание, отделились без посторонней помощи, и, взмыв в воздух, унеслись прочь. Не успело закончиться сие действо, как бесчисленные перья и пух голубки высвободились из своих гнёзд и закружились по помещению. Ошалев от плотного вихря пуха и перьев, я стал звать маму, стал отчаянно выкрикивать все уважительные и ласковые имена, которыми я в своё время наделил её.

«Мамочка, где ты?» — рыдал я, не в силах успокоиться, пока страшные видения не начали гаснуть и в конце концов не потухли совсем.

Я всё ещё пребывал во сне, в окружении всё той же тёплой, едва ли не нежной на ощупь тьмы. И вдруг из этой непроглядной пустой тьмы к моему истерзанному страданием лицу протянулись мамины руки. Какая отрада! Я сразу узнал эти осторожные поглаживания, эти трогательные ласки, которые могли быть только мамины, и ничьи больше. Воспоминания, сохранённые моим телом, мгновенно подсказали мне, кто это, а сердце подтвердило: «Да, это мама, я помню её именно такой, моя кожа не может ошибаться!»

Итак, в то утро я пошёл на берег Ибера. Мои рабы спали рядом с палаткой. Писарская братия тоже ещё не проснулась. Неужели вся Ганнибалова рать была погружена в сон? Естественно, нет. Посреди этого неохватного полчища там и сям виднелись люди, проснувшиеся и принявшиеся за дела. Но они не привлекали моего внимания. Я и так знал, чем они могут заниматься. В моём теперешнем настроении ни конкретные люди, ни мои собственные дела не возбуждали у меня любопытства. Я искал абстракций, искал единства Бытия и Небытия. Мы, карфагеняне, вообще смотрим на человека с отвращением, считаем его созданием крайне несовершенным, всего лишь орудием или инструментом. Если этот инструмент плох, если он не годится для работы, его нужно уничтожить, причём уничтожить с позором.