Во дворец приводили жертву, частенько и не подозревавшую о готовившейся ей участи, и ставили перед крыльцом. Вокруг собирались ратники с копьями. Являлся один из ближних царских людей – окольничий либо стремянной какой-нибудь – и объявлял, что государь Иван Васильевич жалует гостя милостью и дозволяет играть перед своими царскими очами. И тут псари на цепях выволакивали на двор медведей – двух, а чаще трех или даже четырех здоровенных, матерых зверюг! Разом отцепив от ошейников цепи, псари порскали по сторонам, оставив медведей в окружении колючих копий – и наедине с обезумевшим от ужаса человеком, который заранее терял всякую силу сопротивляться. Звери гоняли несчастного по кругу до тех пор, пока им это не надоедало, а потом с треском подминали под себя, еще и драку затеяв, кому достанется добыча. Царь хохотал при этом зрелище так, что у него начинал болеть живот.

Адашев диву давался, что государь поостыл к любимому баловству. Однако, похоже, волнения, связанные с пожаром, открытая вражда Глинских со всеми прочими боярами, жалобы на них подточили его сдержанность – достаточно лишь малой искры, чтобы вспыхнул по-старому…

Алексей нетерпеливо привстал на стременах, глядя, как Вешняков гонит коня от околицы.

Вот Игнатий соскочил с седла, почтительно припал к царскому стремени:

– Не вели, государь, казнить, вели слово молвить!

Голос его был тих и серьезен.

Иван нервно дернул ногой:

– Кто там еще?

– Псковичи до твоей милости, – не поднимая глаз, сообщил Игнатий. – С жалобой на твоего наместника, князя Турунтая-Пронского.

Рядом с Адашевым заржал чей-то конь. Покосился – да это гнедой Данилы Захарьина. Сам-то Данила не осмелился дать волю чувствам, а решился бы – ржал бы от удовольствия еще громче! Турунтай-Пронский – ближайший приятель братьев Глинских. Пожаловаться на Пронского – все равно что на дядей государевых наябедничать. То-то Юрий Васильевич взвился, словно его кнутом поперек хребта вытянули:

– Придержи язык! Чего клевещешь?!

– Да ты, княже, сам их спроси, – невинно поглядел на него хитрый Вешняков. – Только при царе – чтобы и царь слышал жалобы.

И, не удержавшись на ногах, полетел на землю, когда Иван вдруг дал шпоры коню, понесся к околице. Алексей едва успел заворотить своего мышастого жеребчика вправо и заслонить упавшего Вешнякова, не то разъяренный Глинский стоптал бы его копытами, как Бог свят, стоптал бы!

– Живой? – встревоженно крикнул Адашев. – Вставай скорее!

Вешняков вскочил; по-собачьи, всем телом встряхнулся, взлетел в седло:

– Ништо! Стерплю как-нибудь. – Поглядел в небо: – Полдень близок… слава те, Господи!

Адашев понятливо кивнул и погнал коня вперед.

Едва достигнув коленопреклоненных челобитчиков, Иван слетел с седла – и дал волю своему гневу! Появление псковичей он воспринял как укор не Турунтаю-Пронскому, а всем Глинским – значит, и себе. Душевные раны детства, когда он знал одни только злоехидства и упреки, когда не был уверен в завтрашнем дне и поминутно боялся, что будет отставлен от трона, а вместе с ним страдали и терпели поношения ближайшие родственники его матери, – эти раны открылись с поразительной внезапностью. Довольно он в последнее время наслушался упреков по адресу Глинских! Родственники жены беспрестанно лезли на глаза, развеселый и удалой Алексей Басманов то и дело твердил, что дядья Глинские царю шагу самостоятельно ступить не дают, а бабка Анна, ведьма литвинская, не иначе, опаивает его, если он никак не может освободиться от опеки докучливых родичей!

Иван снова ощутил ту сладкую, освободительную, пьянящую ярость, которую в последнее время так старательно загонял в душу. В лице этих челобитчиков он видел сейчас всех тех, кто донимал его – и в последнее время, и в детстве. Им не было, не могло быть пощады!

Не владея собой от гнева, Иван набежал на коленопреклоненных людей, рвал им бороды и волосы, кричал не своим голосом, веля подать водки и огня.

Поднялся вой. Адашев замешкался среди брошенных лошадей; старался держаться в стороне и Вешняков; ну а остальные, как всегда бывало, оказались бессильны перед той яростью, коя извергалась царем. Уже не в первый раз приходилось Алексею наблюдать эту обаятельную силу зла, которая от Ивана с быстротой заразы, с быстротой летучего пламени распространялась на других людей. Адашев подумал, что этот юный, на два года моложе его самого, человек, заполучивший в свои руки власть над огромной страной, напоминает тот пожар, который несколько недель тому назад полыхал в Москве – и, если Бог даст, возгорится снова, повинуясь хитрой, расчетливой человеческой воле.

Между тем псковские челобитчики, оказавшиеся крепостью пожиже новгородцев, не посмели противиться царским слугам: совлекши с себя одежду, легли рядком у дороги, а Глинский и его слуги поливали их спины водкою.

«Пожгут дураков, – со вздохом подумал Алексей. – Как пить дать – пожгут! Ох, безумье человеческое!»

Вдруг Вешняков, якобы занятый своим конем, вскинул голову, прислушиваясь к дальнему топоту копыт. По лесной дороге, припав к гриве, летел всадник.

Подскакав к Ивану, взвил коня на дыбы, сорвался с седла:

– Беда, беда, государь! Большой колокол сорвался! Большой новый колокол!

Рука Ивана с факелом – уже и факел запалил кто-то из лизоблюдов! – замерла над спиной какого-то несчастного псковитянина.

Вешняков протяжно ахнул. Колокол упал – да есть ли примета хуже этой?!

– Что в Москве? – хрипло выкрикнул Иван, сгребая гонца за грудки и одним рывком подымая с земли.

– Москва пламенем горит!

Адашев с Вешняковым обменялись молниеносными взглядами и оба враз перекрестились. Ну, от ужаса, конечно, от чего же еще?..

Царь швырнул факел на траву и принялся затаптывать его так старательно, словно пытался затоптать те искры, которые сейчас воспламеняли его несчастную столицу. Да напрасно, напрасно!

Ветер поднялся с утра, но беды от него никто не ждал. К полудню, однако, разошлась страшная буря. Словно гром с ясного неба грянул – вспыхнуло на Арбатской улице, в маленькой Воздвиженской церкви. В какие-то минуты от нее не осталось и следа. Пока созывали народ, пока охали да молились, ветер разнес клочья пламени по окрестностям, и огонь полился рекою на запад, спалив все, что попадалось на пути, до самой Москвы-реки, у Семчинского сельца. Где-то что-то пытались погасить, но все было бессмысленно: немедленно загоралось в десятке других мест. Люди метались по улицам, уже бросив бороться с пламенем, пытаясь найти спасение, однако попадали в огненное кольцо и не могли отыскать выхода. Вспыхнул Кремль, Китай-город, Большой посад. Москва сделалась одним огромным костром.

В Кремле загорелась крыша на царском дворе, казенный двор и Благовещенский собор. Занялись и пылали невозбранно Оружейная палата с оружием и Постельная палата – с казною. Полыхали двор митрополичий, Вознесенский и Чудов монастыри. Все это сгорело дотла, и среди прочего – Деисус работы Андрея Рублева. Огонь врывался даже в каменные церкви и пожирал иконостасы и то добро, которые в начале пожара потащили прятать в церкви, надеясь на крепость стен.

Пламя охватило верх Успенского собора; иконостас и сосуды церковные уцелели, однако в храме сделалось не продохнуть от дыма. Служивший там до последней минуты митрополит Макарий, едва дыша и тяжело выхаркивая дым, наконец-то решился выйти из собора, неся образ Богородицы, некогда писанный митрополитом Петром; за ним протопоп вынес церковные правила. Вышли на паперть – и попали прямиком в костер…

Уходить митрополит стал по городской стене, через тайный подземный ход к Москве-реке, но добраться туда не смог из-за дыма и жара. Стали Макария снимать со стены на канате, однако тот оборвался – митрополит упал и расшибся так, что едва живой отвезен был в Новоспасский монастырь. Ладно хоть не сгорел!

А пожар не унимался, искал себе новой и новой поживы. В Китай-городе сгорели все лавки с товаром и все дворы, за городом – большой посад на Неглинной. Рождественка выгорела до Никольского монастыря, Мясницкая – до церкви святого Флора, Покровка – до церкви святого Василия. Пожар продолжался, пока было чему гореть: около десяти часов. И люди, люди гибли в пламени целыми семьями! Когда потом стали считать да прикидывать, кто жив, а кто умер, выяснилось, что сгорело 1700 человек.