НОЧЬ

Боже мой, одна, одна, всегда одна! Сядет за пяльцы, вроде бы увлечется работою, начнет подбирать шелка разных цветов и катушки с золотой и серебряной нитью для одеяния преподобного Сергия – молодая царица дала обет вышить пелену на гроб святого, – но никакая работа не в радость, если о ней не с кем поговорить. Выйдет в светлицу – полсотни вышивальщиц тотчас вскакивают из-за пялец и падают в ноги. Поначалу это тешило тщеславие молодой царицы и забавляло ее, потом стало злить. Сколько раз ни войдет, они кувыркаются, как нанятые!

Она проходила меж рядов, и глаза разбегались при виде творимой здесь красоты. Лики ангелов и святых расшиты шелком тельного цвета – тонким-тонким, чуть не в волосок, и как расшиты! Чудится, живые лица постников глядят строгими очами, шевелятся бескровные губы и шепчут: «Да молчит всякая плоть!»

Эти слова Марьюшка прочла на кайме одной из церковных пелен, вышитых еще сто лет назад, при Софье Фоминичне Палеолог. В Троицкой лавре и прочла. Только тогда она еще не понимала, что это значит, – не успела понять. Но чем больше дней ее замужества проходило, тем яснее становилось Марьюшке, сколько боли навеки запечатлела неведомая вышивальщица. «Да молчит всякая плоть…»

В первую брачную ночь ее так трясло от страха, что запомнила только этот страх и боль. Не то чтобы она чувствовала отвращение к мужу… Скромница, выросшая в беспрекословном послушании воле отца, Марьюшка не заглядывалась на молодых красавцев. Но все же осмелилась – заикнулась, что жених ей в дедушки годится. Отец рассердился:

– Да что такое молодость? Что такое красота? Кто силен и славен, тот и молод. Кто могуч и богат, тот и красив.

Ну и, само собой, старинное русское, непременное:

– Стерпится – слюбится.

Не слюбилось…

Нетерпеливые ласки старого мужа не заставили Марьюшку желать их снова и снова, однако тело ее пробудилось для плотской любви. Почти с ужасом ощущала она, что ежевечерне ждет прихода этого пугающего, чужого ей человека к себе на ложе, однако стоит ощутить рядом с собой его сухощавое, всегда лихорадочно-горячее тело, как в ней все словно бы замирает и замерзает, она судорожно сжимает ноги и мечтает лишь о том, чтобы эта пытка поскорее прекратилась. И ее страх отнюдь не распалял его – наоборот, злил, раздражал. Царь не хотел насиловать свою молодую жену, он ждал от нее ласки, любовной готовности… а это пусть тихое, пусть скрытное, сквозь слезы, но такое отчаянное сопротивление снова и снова подтверждало: он совершил страшную ошибку, прельстившись юной красотой девочки, которая годилась ему в дочери. Наложница… он приобрел только очередную наложницу! Ничего не значат ни для нее, ни для него те высокие, великолепные слова, которые всегда казались ему святыми, с тех самых пор, как он впервые услышал их, стоя рядом с Анастасией:

– Днесь таинством церкви соединены вы навеки, да вместе поклоняетесь Всевышнему и живете в добродетели; а добродетель ваша есть правда и милость. Государь! Люби и чти супругу, а ты, христолюбивая царица, повинуйся ему. Как святой крест – глава церкви, так муж – глава жены. Исполняя усердно все заповеди божественные, узрите благо и мир!..

Ну и где они, те мир и благо? Равнодушное, чужое тело принимает его, но что творится в сердце и голове его молодой жены, Иван Васильевич никак не может постигнуть. Вот уж что-что, а равнодушными он никогда не оставлял своих женщин, да и они его. Одна Василиса чего стоила! Он не любил вспоминать об этой изменнице и прелюбодейке, однако мысли о ней возбуждали пресыщенную, усталую плоть. Снова и снова набрасывался на послушно распростертое тело молодой жены и, получив, наконец, желанное, уходил, оставляя ее точить слезы в подушку, метаться в пуховиках и твердить, как заклинание: «Да молчит всякая плоть!»

Постепенно муж и вовсе перестал навещать Марьюшкину опочивальню. Забыл ее государь, совсем забыл, и родные забыли – никто не навестит царицу. Дальние родственники Нагих, которых удалось пристроить при дворе, начали обиженно коситься на Марьюшку. У них одно на уме: сыщи место для того или другого, замолви перед государем словечко. А как замолвить, если государь к ней глаз не кажет? Опять одна – и днем, и ночью. Старые боярыни, те, что давно служат при дворе, всяких цариц видели-перевидели, и хоть говорят Марьюшке льстивые речи, не раз замечала она злорадные взгляды старух. Небось думают: «Быстро же надоела она государю! Недолго, видать, Нагим от сладкого пирога откусывать, того и гляди, загремит молодка в монастырь… небось в Тихвинский, к Колтовской отвезут!»

Старшая боярыня Сицкая больше всех невзлюбила царицу – с той самой минуты, как вместо ее племянника был назначен в Посольский приказ брат Марьи Нагой. И теперь, стоило ей застать молодую женщину в задумчивости, особенно тягучими осенними вечерами, когда меркнут, догорая, восковые свечи в высоких подсвечниках, а ветер уныло воет за плотно прикрытыми ставнями, еще усугубляя тоску, как боярыня злорадно начинала вспоминать ее предшественниц, которые тоже были избраны за красоту, но не удалось, не удалось им удержать любовь государеву! Как заведет страшные рассказы… словно и не видит, что у молодой царицы уже слезы в глазах стоят от страха и тоски.

В монастырь! Неужели ее отправят в монастырь?!

Она зажимала сердце ладонью и втихомолку молилась, чтобы у Сицкой язык отсох. Приказать ей замолчать и явить свой страх не позволяла гордость. Терпела и думала, что теперь, кажется, понимает, почему ее грозный супруг так ненавидел старинное боярство…

Потом Сицкая, насладившись молчаливыми страданиями царицы, спохватывалась:

– Ой, заболталась я. Что ж ты не остановишь меня, старую, матушка? Спать давно пора, спокойной тебе ноченьки!

И уйдет, втихомолку похохатывая, довольнехонькая, словно наелась сладостей.

Время еще раннее, сон нейдет. Но делать нечего, нечего, тоска… Марьюшка заберется на высокое ложе, отпустит девку-постельницу и лежит, точит в подушку слезы, думая, что все могло быть иначе, если б царь оказался молод… В самом деле, лучше бы ее не за самого государя просватали, а за его старшего сына. Иван Иванович недавно женился в третий раз. Какая жалость, что раньше не надумал… Ведь Марьюшка куда краше, чем его невеста Елена Шереметева – худощавая, смуглая, а глаза ее черные – наверняка недобрые глаза! Но Шереметева уже беременна, а она, Марьюшка, все еще порожней ходит, хотя минуло два года со дня ее свадьбы.

Ребенок! Если бы у нее родился ребенок, нечего было бы бояться монастыря. Как бы ни сделался хладен к ней государь, он не посмеет отправить в затвор монастырский мать царевича. Даже он, которому закон не писан, – не посмеет! Почему же она никак не может зачать? Ведь уже другой год замужем! И не оттого ли государь бросил к ней хаживать, что убедился в ее неспособности к деторождению?

Теперь она верила во все долетавшие прежде и казавшиеся неправдоподобными слухи, будто царь снарядил посольство в Англию: снова начал искать невесту за морями. И кто решится отказать могучему царю московскому?!

Тогда – все, конец. Тогда дела ее совсем плохи… может быть, сейчас, в эту самую минуту, муж ее обдумывает, когда именно послать бесплодную, опостылевшую, ненужную больше жену в монастырь!

Марьюшка стиснула руки на груди, вглядываясь в темноту, рассеянную слабым светом лампадки. Ей уже давно слышались какие-то странные шорохи за дверью, но она не обращала внимания, думала, что чудится, однако теперь пол явно скрипнул, как будто под ногами нетерпеливо топтавшегося человека.

Может, девка-придверница бродит по сеням, наскучив сидеть на лавке? Ну конечно, она! Кто там нынче, Сонька или Феня? Не вспомнить – все они на одно лицо, все льстиво улыбаются и потупляют лживые глазки.

– Сонька! – окликнула молодая царица нетвердым голосом. – Сонь, а ну войди!

Дверь оставалась затворенной, заспанная рожица придверницы не возникла меж створок, не вопросила, позевывая: