Господи! Да она сама влетела в ловушку!

Ноги у Марьюшки ослабели, и она без чувств повалилась бы на пол, когда б чьи-то руки не подхватили ее.

Постепенно сквозь полубеспамятство оцепеняющего ужаса начали пробиваться некоторые ощущения. Марьюшка чувствовала, что ее куда-то несут – не волокут злобно, как обреченную на убой животину, а именно несут: бережно и осторожно. Голова ее лежала на чьем-то плече, и Марьюшка ощущала слабый запах мужского тела. Ростом и дородством Бог ее не обидел, однако же незнакомец нес ее с такой легкостью, словно она была не тяжелее лебяжьего перышка. И так хорошо, так сладко сделалось ей вдруг в этих сильных руках, что захотелось вечно качаться в них, словно дитяти в люльке. Она прильнула к груди незнакомца крепче – и вдруг вспомнила свой страх, вспомнила бегство, забилась, вырываясь, замахала руками, пытаясь ударить…

– Тише, милая, – шепнул ей в ухо незнакомый голос, и от этого ласкового шепота, от теплого дыхания дрожь пробрала Марьюшкино тело. Но это была совсем иная дрожь, и ни тени страха в ней уже не было.

Незнакомец еще шел некоторое время, но вот наконец остановился, затем сел, умостив Марьюшку себе на колени и слегка покачивая ее, будто малое дитятко.

Он ничего не говорил, только дышал тяжело, как после долгого бега, и, когда дыхание его касалось Марьюшкиной кожи, ее снова начинал бить озноб.

Она заставила себя приоткрыть глаза и увидела, что ее принесли обратно в опочивальню. Человек, державший ее на руках, сидел на краешке ложа, и лампадка едва-едва освещала его голову с темными, мягко вьющимися волосами. Продолжая прижиматься к его груди, Марьюшка снизу вглядывалась в это полускрытое тьмой лицо, окаймленное небольшой, тщательно подстриженной бородкой, с чуть впалыми щеками, горбатым носом и полуприкрытыми глазами. Казалось, незнакомец о чем-то задумался – так глубоко, что забыл обо всем на свете. А может, и вовсе задремал? Нет, у спящих не колотится так бурно сердце – каждый толчок его отдается в Марьюшкиной груди.

И вдруг – словно каленым железом коснулись тела – она узнала этого человека. Со сдавленным криком спорхнула с его колен и метнулась в угол опочивальни, стягивая на груди распахнувшуюся рубаху и с новым приливом ужаса глядя на царева сына Ивана.

Своего пасынка.

Понадобилось довольно много времени, прежде чем Марьюшка смогла исторгнуть хоть слово из пересохшего горла:

– Что ты здесь делаешь?

Голос ее был чуть слышен, однако Иван вздрогнул, словно от громового оклика:

– Тебя вот принес. А ты что в сенях делала? Куда бежала – в одной рубахе да босиком?

Марьюшка стыдливо взглянула на свои ноги и постаралась поглубже упрятать пальцы в густую, теплую шерсть одной из медвежьих шкур, там и сям набросанных по полу опочивальни.

– Мне почудилось…

Она осеклась.

– Что? Домовой шалил?

Наверное, так Иван разговаривал бы с ребенком, однако сейчас эта ласковая насмешка почему-то не умилила, а взбесила Марьюшку.

– Сам ты домовой, коли невесть где шарашишься! Кто-то топтался под моей дверью, я слышала, как скрипел пол!

Иван сорвался с места, выхватил из-за пояса кинжал и вихрем пролетел через опочивальню. С силой толкнул дверь и выскочил в переднюю комнату. Марьюшка слышала звук его шагов, доносившийся оттуда, потом удалившийся в сени, но вот царевич вернулся, и проблеснула в темноте его улыбка:

– Ни души, даже придверницы твоей нету. Небось прикорнула где-нибудь в укромном уголке. Взгреть надо девку! И в сенях никого, только у перехода в большие покои стража стоит. Почудилось тебе.

– Не почудилось! – упрямо сказала Марьюшка, чувствуя, как глаза наливаются слезами, а в душу вновь заползает страх. – Они были здесь, а когда ты появился, ушли.

– Они – кто? – мягко спросил Иван. – Из леса лешие, из воды водяные? Черти-бесы?

– Они… они хотели забрать меня, увезти!

Марьюшка не могла вынести этой его недоверчивой усмешки. Да неужели на всем свете не сыскать человека, который пожалел бы ее, понял бы ее страхи?

Кинулась к Ивану и рухнула перед ним на колени так внезапно, что он даже отпрянул.

– Скажи отцу… – забормотала, простирая руки. – Умоли его… за что меня? Не за что! Только пусть не отсылает меня в монастырь, пусть не бросает в озеро. Не хочу, не надо!..

Она обхватила ноги Ивана и припала губами к мягким сафьяновым сапожкам. Слезы хлынули из глаз – все слезы, которые накопились за год ее жизни во дворце. Все горести выливались из ее сердца вместе с этими слезами и горячечными словами:

– Скажи отцу! Я вся в его воле, вышла за него девою непорочною, а он, старец, не спит со мною, не ходит ко мне, а ходил бы, так, может, я и затяжелела бы уже. Матушка моя шестерых родила, седьмым померла, пусть он дурного не думает – я тоже рожу!

И вдруг Марьюшка похолодела. Что же она несет, неразумная? Кому – сыну своего супруга! – выбалтывает все, что накипело на сердце! Кому – наследному царевичу! – высказывает, что хотела бы родить его соперника! Пусть Иван Иванович и назначен сейчас преемником отцова престола, однако разве не бывало так, что права старшего сына ущемлялись в угоду младшему, бесправному, но любимому? Вспомнить хотя бы не остывшую еще в памяти народной тяжбу меж отцом Ивана Васильевича Грозного, Василием, и его старшим братом Иваном Молодым, а потом сыном этого Ивана Дмитрием? Кровавое было дело… как и всякое дело о престолонаследии. Иван Иванович небось знает, каков неровен, непостоянен нрав его батюшки, он сто раз соломки подстелит, чтобы не запнуться на пути к трону.

Что знала Марья о царевиче до сей минуты? Необычайно схожий с отцом внешне, он был плотью от плоти его. По слухам, превосходил отца в жесточи. Не зря же был неотступно при царе в новгородском и псковском походах, сам вел сыскное дело Басмановых, Вяземского, Висковатого и прочих, расследовал преступления Бомелия и ни единым словом не вступился за своего дядю и приятеля, Протасия Юрьевича Захарьина, которого среди мнимых или действительных изменников назвал шельмовской лекарь Елисей. Иван Иванович был сластолюбив, как отец, и успел за десяток лет трижды жениться, причем две его супруги уже отправились в монастырь.

Нашла кого просить о милости! Что ему какая-то там шестая, а не то седьмая или даже восьмая отцова женища[106] с ее горючей тоской и мечтами о ребеночке? Да он одним пинком отшвырнет со своего пути или вовсе раздавит!

– Сударь мой, – прошептала Марьюшка дрожащими губами, – не погуби! Будь милостив, пожалей меня, бедную! Прости бабу глупую, ничего отцу не сказывай!

И вдруг почувствовала, что руки царевича подхватили ее и подняли. Лица их сошлись вровень, глаза смотрели в глаза, дыхание смешивалось, и губы были рядом.

– Не говорить отцу? – шепнул Иван. – Ладно, не скажу! Но и ты молчи!

И в следующий миг его рот припал к беспомощно приоткрытому рту Марьи, а еще через мгновение Иван с силой толкнул ее на постель и упал сверху, вдавив в пуховики всей тяжестью.

Дыхание перехватило, и беспамятство начало затягивать разум, как сумерки затягивают свет дня. Всей ее силы – женской, слабой, слезливой – не хватило бы, чтобы отбиться от рук его и тела. Да она и не отбивалась…

В это время темная тень неслышно спорхнула с печи в царицыной светлице, где она таилась до сего времени незамеченной – царевич не догадался заглянуть на печь! – и приблизилась к двери.

Это был невысокий ростом, вдобавок еще и сгорбленный, тщедушный мужчина. Отыскав в дверях щелку, он долго смотрел на биение тел среди пуховиков и одеял, а потом, когда объятия разомкнулись и нечаянные любовники бессильно распростерлись на постели, соглядатай удалился, не особенно заботясь о сохранении тишины, потому что никто из них ничего сейчас не слышал, кроме безумного стука своего сердца.

вернуться

106

Так в старину презрительно называли сожительницу, невенчанную жену.