– Если б у тебя был сын, или будь ты хотя бы брюхата… Кто, какая бабка сможет определить, зачала ты нынче – или неделю тому назад, когда еще брат мой был жив? А вдруг перед смертью в нем проснулись силы, и он спал с тобою, как муж с женой? Ты останешься в своем дворце до разрешения от бремени. Моя жена не может родить, Бомелий сказал мне, что она бесплодна, а ты родишь мне еще сыновей. А потом, потом умрет Кученей, и мы…

Княгиня пыталась что-то сказать, но его губы не давали. А руки снова и снова искали дорогу к ее телу.

Юлианию затрясло от страха. Самым мучительным и невыносимым в ее жизни с мужем было даже не его безумие и вечные хвори. Самыми жуткими были минуты просветления. Тогда к нему вдруг приходили страстные желания, и он пытался добраться до плоти жены. И руки его точно так же бродили по ее дрожащему от отвращения телу, как бродят сейчас руки государя. Он хотел быть мужчиной, но по-детски отчаянно рыдал, когда оказывался немощен. Юлиании приходилось утешать и бессильного любовника, и ребенка одновременно. А муж, наплакавшись, забывал неудачу, начинал верить, что исполнил свой супружеский долг, и косноязычно бредил о тех детях, которые теперь народятся у них.

Это было страшнее всего. Это была пытка, крестная мука! И теперь та же боль терзала Юлианию, когда она слышала влюбленный бред государя.

Его слова всего лишь сказки! Сказки и бесплодные мечтания, подобные тем, что тешили его убогого братца. Опытные повитухи иглу в яйце видят, не то что определяют сроки беременности с точностью до одного дня. Да и не только в их прозорливости дело. Разве царь настолько забыл своего младшего брата и его немощи? А может быть, он вообще не знал, что, по строению своему, князь просто-напросто не способен был иметь сношения с женщиной? Грубо говоря, нечем ему было иметь это сношение, тем паче оплодотворить женское лоно, не пальцем же орудовать!

И вот вдруг княгиня окажется беременна… Да ее к позорному столбу поставят, ворота ее малого дворца измажут дегтем, как исстари метят ворота гулящих девок и баб. А когда родится сын, всякий сможет тыкать в него пальцем и кричать: «Ублюдок! Выродок! Блуднино отродье!» И никакая милость государева не поможет. Пусть новый митрополит, Афанасий, сменивший умершего Макария, смертельно боится перечить царю, но даже и он, при всей своей бессловесности, не потерпит такого бесстыдства во дворце. Ивана Васильевича просто-напросто предадут анафеме, от церкви отлучат, если он осмелится заговорить о браке с этой гулящей тварью, своей бывшей невесткою. А Юлианию сживут со свету…

«Ну и что?! – вдруг полыхнуло в голове. – Чем схоронить себя в келье, не лучше ли хоть раз в жизни глотнуть счастья полной грудью, а потом…»

Испытать любовь, зачать, вызреть вместе со своим дитятею, извергнуть его из чрева, выкормить и вынянчить, переполняясь счастьем материнства, словно переполненный спелостью плод, словно переполненная сладким вином чаша. И не все ли равно, что будет потом?

Тело налилось блаженной тяжестью. Чудилось, Юлиания умирает, но смерть была желанной. Ангельские крылья трепетали поблизости, изредка касаясь ее тела, пели небесные хоры. Нет, это легкие, теплые пальцы любимого друга ласкают ее, и слаще ангельских труб звучит его шепот – сказка о невозможной любви:

– Анастасия…

Она обмерла. Тело враз стало каменным, бесчувственным.

Так вот оно что!

Сдавленное рыдание сотрясло ей грудь.

Царь, сам испуганный этим именем, которое невзначай сорвалось с губ, привстал, вглядываясь в смятое горем женское лицо. С тоской ощутил, как уходит из плоти желание… словно вода в песок, невозвратно. Ушло и дарованное судьбою мгновение, когда можно было поймать за хвост самосветную птицу-удачу, свалять куделю небесным пряхам и спутать им нити. Ничего больше он не мог и ничего не хотел. Невыносимо стыдно было перед этой распластанной женщиной, которую поманил, как дитятю – сладким пряником, и обманул. Слеза, упавшая ему на руку, чудилось, прожгла до кости.

Он вскочил, оправляя на себе одежду, и вышел, втягивая голову в плечи, будто уличенный вор. Вслед неслись горькие всхлипывания. Он опустил глаза, чтобы никто не видел, как на них наползают слезы. Оплакивал Юлианию, безвозвратность ее пути в монастырь, неизбежность их вечной разлуки, и была особая, горькая, страдальческая сладость от того, что плачут они вместе.

Он не знал, что Юлиания оплакивает не только себя, но и его, государя. Рыдает от жалости к нему, вдруг прозрев любящим сердцем, что навечно обречен он искать в каждой женщине вторую Анастасию – но не отыщет ее никогда.

Спустя месяц Юлиания постриглась в Новодевичьем монастыре под именем инокини Александры.

* * *

Вскоре после ухода Юлиании царя постиг новый удар: стало известно, что из Литвы не вернется Курбский. Он открыто заявил о том, что порвал все связи с Московией и сделался подданным польского короля.

Этого давно надо было ожидать, и слухи о том, что князь Андрей Михайлович замыслил измену, носились в воздухе. Царь незамедлительно отправил на плаху его жену и сына. А что? Курбский ведь прекрасно знал, какая участь их ждет как родню изменника. Заботился бы о них – загодя вывез бы из Москвы. Сам-то ведь уже который год носа туда не казал, прекрасно понимая, что сразу угодит в застенок! В письмах честит государя зверем и убийцею, а сам, предатель, немало успел посодействовать тому, что наши дела в Ливонии снова пошли из рук вон плохо!

Боярство затаилось. Уже привыкли, что государь воспринимает их как некое единое существо. Когда говорил, точно вырыкивал: «Боя-ррре!..» – чудилось, поминает силу нечистую, имя которой – легион. Согрешил, выступил из воли царской кто-то один, а пороть будут всех. Со дня на день ждали новых гонений, очередного передела вотчин, а то и еще чего хуже.

Сначала стояло затишье, как перед бурей, и пот не переставал струиться по телам боярским. Безвестность и ожидание кары порою страшнее ее самой! Когда Дмитрия Ивановича Курлятева-Оболенского увезли со всем семейством в простых возках в монастырь, вздохнули почти с облегчением: ну, началось! Хотя, если рассудить, Курлятев-Оболенский тоже должен был головой думать. Ясно же, что первая молния ударит именно в него, самого ближнего среди бояр к приснопамятным Сильвестру и Адашеву, а также беглецу Курбскому. Мог бы подсуетиться, припасть к ногам царя, покаяться. Уже успели узнать: царь любит прощать, когда истово молят! Приблизил ведь к себе дьяка Висковатого, а тот прежде первым другом был Адашеву с Курбским. Но – покаялся и был прощен.

Иван Васильевич Шереметев-Большой тоже сплоховал. Не выдержал – чесанул к своему прежнему дружку Андрею Михайловичу в Литву. А давал же своеручную запись, мол, не примет на себя измену. И бояре за него ручались именитые. Разве удивительно, что клятвопреступника, схватив, повлекли в застенок, а дом разорили?

Вися вниз головой в оковах, Шереметев был пытан Малютой: куда кубышку-де припрятал? Место добру изменника – в царевой казне! Воевода молчал, бормотал что-то несусветное. Привели любимого брата Никиту, жгли огнем перед его глазами, душили чуть не до смерти – все равно молчал.

– Бывают люди, которым барахло милее родной крови, – вызверился Малюта.

Ивана Шереметева разложили на острой, горбом слаженной, пыточной скамье, привязали за руки и за ноги, до предела натянув все мышцы, и держали так, не давая шевельнуть ни рукой, ни ногой, почти сутки, не обращая внимания на его вой.

Тогда в застенок явился сам царь. Поглядел на бывшего воеводу и укоряюще покачал головой.

– Где добро твое? – спросил почти ласково.

– Оно руками нищих перенесено в небесную сокровищницу, ко Христу! – проблеял коснеющим языком Шереметев, и впрямь известный своими доброхотными даяниями.

Царь умилился и велел развязать его путы.

Малюта Скуратов вылупил глаза, но повиновался. Некоторое время назад было замечено, что всякое упоминание о богоугодных делах смягчает государя. Не зря же в Александровой слободе он, случалось, с утра до ночи стоял на молитве, столь истово отбивая земные поклоны, что на лбу шишка вскакивала.