Федоров нахмурился. Эх, кабы только этим отделаться, так в ножки милостивцу поклонился бы!

Он был уже в Слободе. Некогда обычная, заброшенная деревушка, теперь, с легкой руки государя, она сделалась обиталищем новой знати. Не дома здесь стояли – дворцы, до того изукрашенные резьбой, что даже у привычных ко всему русских искусство резчиков вызывало восхищение, а уж у иноземцев глаза на лоб лезли. А каково ново, чисто все кругом! Небось и в самой Москве нету столь тщательно замощенных улиц, в которых не подгнило еще ни бревнышка. Царские хоромы, на чужестранный лад, окружены были рвом с перекинутым через него подъемным мостом. Посредине двора, окруженного земляным валом, возвышалась пятиглавая церковь с вызолоченными куполами, а хоромы царские были не только украшены самой что ни на есть наизатейливейшей резьбой, но и размалеваны разными красками. На задах раскинулся недавно разбитый сад, производивший впечатление посаженного давным-давно: деревья сюда привозили уже на возрасте, не саженцы-малютки.

Впрочем, и резьба, и разноцветные, яркие стены, и застекленные – в то время это было большим дивом! – окна дворца ненадолго задержали взгляды Федорова. Он так и шнырял глазами, отыскивая тюрьмы да пыточные. По слухам, в подвалах дворца им стало тесно, начали на земле строить застенки. Не увидав ничего подобного близ дворца, Иван Петрович несколько приободрился. Он, впрочем, не сомневался в глубине души, что страсти, ходившие вокруг Александровой слободы, по исконной русской привычке преувеличены, самое малое, в двадцатеро. «У страха глаза велики», – уговаривал он себя, а все же озноб против воли пробегал по коже.

И не зря, как выяснилось.

После долгого, мучительного ожидания в сенях (не в приемной палате даже, а в сенях заставили ждать, точно вовсе уж бедного родом!), где на него бросали пренебрежительные взгляды эти новые выскочки, Федорова ввели во дворец. Но государь принял его опять же не в назначенных для сего покоях, а в подвале… в подвале, где на виске трепыхался человек с ободранной спиной, которую невозмутимый Малюта Скуратов, одетый почему-то в черную рясу, легонько, почти ласково трогал сухим веничком, все листики на котором тлели огнем. От этих прикосновений пытаемый выл отрывочным, сорванным воем и рвался так, что, чудилось, слышно было, как трещат его мышцы и кости вырываются из суставов.

Федорова замутило от запаха паленого мяса, он шатнулся. Опричник, приведший его в подвал, подхватил под локоток железными пальцами, нагло заглянул в лицо:

– Не по нраву, болярин? А почто?

– Давай его сюда, – послышался угрюмый голос, и Федоров при этих словах едва не оскандалился постыдно, но тотчас выяснилось, что «сюда» означало приглашение вовсе не на виску или на скамью с растяжками, а всего лишь на широкую, ковром крытую лавку, на которой уже сидел не кто-нибудь, а сам царь Иван Васильевич.

Федоров, хоть и не собирался доходить до последнего унижения, забыл свои тщеславные намерения и рухнул-таки в ноги государю, ткнулся лбом в прохладный пол.

– Да ладно, Иван Петрович, лоб не занози. Сядь лучше со мной, – почти дружелюбно похлопал ладонью по лавке государь, и Федоров, скрепившись, вполз на нее и попытался принять достойный вид, хотя дрожь не переставала его колотить.

Не то чтобы он так устрашился кровушки и стонов – в те времена страдания человеческие были вполне обыкновенным делом, для их зрения не обязательно было спускаться в застенки – достаточно было прийти на паперть любого храма, где калеки и хворые наперебой выставляли свои язвы, струпья и гнойные раны. Суть в том, что Федоров немедленно примерил на себя все эти ужасти, оттого и сомлел духовно.

Впрочем, сам царь, признаться честно, тоже выглядел неважнецки. Глаза у него покраснели, щеки ввалились. То ли хворал, то ли был чем-то озабочен до последней степени – до той самой, когда не пьется, не естся и не спится из-за какой-то одной горькой думы. Он, подобно Малюте, был облачен в монашескую рясу, из-под который виднелся шелковый, шитый золотом и серебром кафтан; на бритой большелобой голове – скуфейка.[66]

– Знаешь, это кто? – спросил Иван Васильевич, острым подбородком указывая на бьющегося страдальца.

Федоров истово замотал головой, даже не всматриваясь толком в одурелое от боли, покрытое кровавым потом лицо с закаченными глазами. Впрочем, сейчас он и отца родного не узнал бы, и от дочери отрекся б, не мешкая!

– Эй, Савка! – крикнул царь. – А сего боярина Федорова-Челяднина ты там видал?

Названный боярин обомлел. Было такое ощущение, что с лица кожа сходит клочьями. Словно в него плеснули сперва кипятком, а потом ледяной водой.

Пытаемый приотворил мутные, налитые кровью глаза, но никак не мог свести их к Федорову: взгляд бестолково плыл. Ощутив наконец на себе их кровавое прикосновение, Федоров вновь едва не оскандалился от ужаса. А ну как это отдаленное подобие человека ляпнет сейчас: да, мол? А сам даже и не видит толком ничего и никого. И Федоров даже представить не может, о чем речь, где он якобы был.

Опять измена? Опять письма польские? Опять Курбский чудесит?!

– Не был! Не был я нигде! – вскричал диким голосом, вскакивая и крестясь дрожащей рукою. – Не знаю ничего! Батюшка, государь, помилосердствуй!

Его заячий вопль пробудил, чудилось, в страдальце подобие сознания: с губ сорвалось невнятное:

– Не-е… – и лопнуло кровавым пузырем. А потом изо рта его вдруг хлынула кровь, человек страшно содрогнулся, хотя Скуратов стоял, не трогая его, – и обвис на веревках так тяжело, что с одного взгляда можно было определить: это висит труп.

Малюта Скуратов отбросил свой горючий веничек и деловито обмахнулся короткопалой красной лапищей, творя крест.

– Савка-то Гаврилов никак побывшился?[67] – спросил несколько недоверчиво, словно и не имел к сему событию самого прямого касательства. – Царство небесное, а?

– Царство небесное, – согласился государь.

Малюта гаркнул что-то неразборчивое своей луженой глоткою. Пришли двое каких-то молчаливых, с сонными, обвыкшимися ко всему лицами, сняли покойника с виски, уволокли невесть куда, а пол посыпали песочком. Малюта подошел к стоящей в углу огромной бочке, откуда шибало квасом, и, зачерпывая ковшом, долго, шумно пил, отдуваясь, как в бане. И то сказать – было от чего взопреть, работенка не из легких!

– Ну, теперь кого? – спросил, приободрясь. – Данилу или кого другого из Разбойниковых?

– Да ты что, сдурел? – сдвинул брови государь. – Их-то за что? Люди государю своему добра желали, могли бы сидеть сиднем да молчать, втихомолку хихикая, а они доложились, письмо вон подкинули…

– То-то и есть, что подкинули, – кивнул рыжей головищей Скуратов. – Письмо-то подметное было! Небось так и думали, что все обойдется, что невдогад тебе будет, батюшка Иван Васильевич, кто прописал.

– Невдогад! – хмыкнул царь. – А чего тут невдогадного, коли никто, кроме Самойлы-истопника, того письма мне подкинуть не мог? Пришел Самойла – письма не было, ушел – я гляжу, оно валяется. Конечно, с ним ты крутенько обошелся, Малюта! – В голосе Ивана Васильевича звучал укор.

– Крутенько! – фыркнул тот, нимало не смутившись попреком. – Разве я по своему хотению? Все неволею! Самойла же молчал, словно язык проглотил, лишь бы своих не выдать. Ну, вот и пришлось.

– Словно язык проглотил… – задумчиво повторил государь. – Да, с безъязыкими неспособно беседы беседовать, тут ты прав.

Боярин Федоров сидел недвижно, обливаясь потом под тяжелыми парчовыми одеждами да под своими соболями. Выехал к государю на поклон в самом парадном, как водится, «золотом» платье, а весу в нем чуть ли не пуд. Исподнее небось уже хоть выжми.

Конечно, в подвале жарко, но пот его пробивал не от тяжести одежды, не от духоты, а от ужаса. Самое страшное, что он ничего, ни словечка не понимал из разговора царя со своим любимым пыточником. Какие Разбойниковы? Что они сделали? Какое касательство к сему имеет он, Иван Петрович Федоров-Челяднин?

вернуться

66

Островерхая шапочка православного священнослужителя или домашняя шапочка.

вернуться

67

Умер (стар.).