«Ну, так оставайся колючим чертополохом в засохшем поле, отцветай!» – бросает ей на прощанье старуха. А перед Иермой, которой не на что больше надеяться, возникает Хуан. Он слышал весь разговор, он требует решительного объяснения. «Пора, наконец, прекратить твои постоянные вздохи о чем-то непонятном, чему не сбыться... Что мне совсем не нужно. Мне важно только то, что я держу в руках. То, что вижу своими глазами».

Ему это не нужно! Он сам признался! Так вот в ком воплощен казнящий ее рок – в самодовольном человечке, равнодушно растаптывающем ее мечты, отнимающем у нее материнство, будущее, бессмертие!

Меж тем Хуан, распаленный вином, требует ласк Иермы, тянется к ее губам похотливым слюнявым ртом...

И тогда все отчаяние Иермы, вся ее безмерная боль и неутолимая жажда отмщения, вся неукротимость ее – все сосредоточивается в ее руках, которыми она с нечеловеческой силой хватает мужа за горло и душит до тех пор, пока тело его не застывает. Полуобезумев от содеянного, обращается она к сбежавшимся богомольцам: «Отныне я могу спать спокойно и не вскакивать по ночам в надежде, что кровь моя возвестит мне иную, новую кровь... Не подходите: я убила свое дитя, убила своими руками!»

Занавес падает. Тишина. Потом – грохот, обвал, землетрясение. Маргарита прячет лицо в ладони, пошатывается. Выбежав из-за кулис, Федерико обнимает ее за плечи. Словно весь зрительный зал полез на сцену – друзья, знакомые и какие-то вовсе незнакомые люди теснятся вокруг, стараются хотя бы прикоснуться, что-то кричат...

Внезапно толпа расступается. По образовавшемуся проходу, заложив руки за спину и бодливо наклонив вперед голову, почти бежит Мигель де Унамуно. Подойдя к Маргарите Ксиргу он выбрасывает руки вперед, берет ее за обе щеки – осторожно, как фарфоровую вазу, и, привстав на цыпочки, целует в голову. Затем, насупившись, поворачивается к Федерико.

– Жаль, – говорит он сердито. – Жаль, что не я написал эту пьесу.

12

– Ну, а что же теперь, сеньор Гарсиа Лорка?

– Теперь надо закончить трилогию, начало которой – «Кровавая свадьба», продолжение – «Иерма», а последняя трагедия будет называться «Разрушение Содома».

– Больше ничего не пишете?

–То есть как это «больше ничего»?! – Федерико с комическим негодованием измеряет репортера взглядом. – У меня есть на примете еще одна пьеса, на которую я возлагаю большие надежды: «Донья Росита, девица, или Язык цветов» – семейная драма в трех действиях или, может быть, в трех... садах! Речь пойдет в ней о трагической судьбе испанок, остающихся старыми девами. Драма начинается в девяностых годах, продолжается в девятисотых и заканчивается в девятьсот десятом. Я хочу показать обыкновеннейшую, пошлую даже, трагедию жизни одинокого существа в испанской провинции – жизни, которая внушает смех молодым поколениям и в то же время исполнена глубокого драматизма...

Отметив в блокноте, что лицо у многообещающего драматурга на редкость изменчивое – только что было задорное, торжествующее и вдруг потускнело, стало рассеянным, собеседник задает последний вопрос:

– В связи с неслыханным успехом «Иермы» многие писатели и театральные деятели хотели устроить банкет в вашу честь. Почему же вы столь решительно воспротивились этому?

– Во-первых, – деловито загибает палец Федерико, – потому что каждое чествование – лишний камень в нашем литературном надгробии. Во-вторых, потому, что нет ничего безотраднее, чем хладнокровно сочиненная речь в нашу честь, нет момента тоскливей, чем тот, когда раздаются заранее запланированные, пусть даже искренние, аплодисменты. А еще, – он доверительно наклоняется к самому уху репортера, – мне кажется, что банкеты и адресы приносят несчастье тому, кому предназначены. Друзья, утомленные своей кипучей деятельностью, начинают думать: «Мы уже все сделали для него».

Он вновь оживляется.

– Знаете, что я устроил бы для поэтов и драматургов вместо чествований? Турниры, на которых мы бы состязались в храбрости, отбивая яростные атаки и отвечая на вызовы – скажем, такие: «А ну-ка, хватит у тебя мужества на то-то и то-то?», «А сможешь ли ты воплотить всю скорбь моря в одном действующем лице?», «А осмелишься ли ты поведать об отчаянии солдат, которые против войны?»

– Против войны? – скептически усмехается репортер, закрывая блокнот. – Хотел бы я знать, кто решится публично хотя бы только задать подобный вопрос сейчас, когда генералы снова командуют страной!

Кто решится? Решается сам Федерико – выступая перед ночным представлением «Иермы», устроенным специально по просьбе мадридской театральной братии, актрис и актеров других театров, которые не могут посмотреть спектакль в обычное время. Узнав об этой просьбе, он обрадовался и взволновался необычайно. Во все ли театры посланы приглашения? Не позабыли пригласить ветеранов, давно покинувших сцену?

Нет, не позабыли. Вот они восседают в ложе – молодцеватые старики изо всех сил стараются держаться прямо; женщины, возраст которых уже не способен скрыть самый искусный грим, в старинных платьях, с высокими гребнями в пышных прическах, величественно обмахиваются огромными веерами, вспоминая былые триумфы.

Вид этих женщин почему-то особенно трогает Федерико. К ним обращает он первые свои слова, почтительно благодарит их за все, что они сделали для испанского театра, и за то, добавляет он с галантным полупоклоном, что они и сегодня остаются прекрасными. И старухи, похожие на каких-то диковинных птиц, достают, словно по команде, платочки из сумок и с величайшими предосторожностями прикладывают их к глазам.

А Федерико уже благодарит всех присутствующих за внимание и интерес к спектаклю, стоившему стольких трудов театру, и полушутя излагает свой проект замены чествований турнирами поэтов и драматургов. Переждав легкий гул, вызванный предложенными темами для состязаний – особенно последней – он делает шаг к рампе.

– Я выступаю здесь этой ночью, – говорит он негромко, но так, что каждому в зале кажется, будто именно к нему обращается Федерико, – не как автор пьесы, и не как поэт, и не как прилежный студент, изучающий богатую панораму жизни человека, но как страстный приверженец театра социального действия.

Снова гул. Социальное действие? – это слова из лексикона политиков, а не служителей искусства. Куда он клонит? Да подождите, дайте послушать!

– Театр – одно из самых действенных и полезных орудий в строительстве страны, – продолжает Федерико упрямо, – это барометр, показывающий ее величие или ее упадок. Чуткий театр, идущий верным путем, может за несколько лет возродить душу народа, а театр, расточивший свое достояние, театр, где вместо крыльев – свиные копыта, способен оболванить и усыпить целую нацию.

Театр – это школа слез и смеха, это трибуна, с которой люди могут свободно вскрывать пороки отжившей или ложной морали и разъяснять на живых примерах вечные законы человеческого сердца.

Народ, который не помогает своему театру, не содействует его развитию, – такой народ умирает, если уже не умер. А театр, в котором не бьется пульс общественной жизни, пульс истории, театр, не вобравший в себя драматические судьбы людей родной страны, неповторимость ее природы и ее духа, радость ее и горе, не имеет права именоваться театром: это игорный дом или место, где предаются омерзительному занятию – «убивают время». Я ни на кого не намекаю, никого не хочу обидеть, – тянется Федерико всем телом вперед, – я лишь говорю о задаче, которая ждет решения.

Почему так внимательно слушают они этого широкоплечего андалусца, лицо которого, освещенное снизу, выглядит совсем мальчишеским? Все, что он говорит в конце концов не бог весть какое откровение, да и форма не блещет оригинальностью: знаменитый поэт мог бы и поискуснее построить речь, подыскать более отточенные выражения. Но как раз то, что он не выбирает слов, торопясь поделиться нахлынувшими мыслями, и та неподдельная, заразительная убежденность, что звучит в его голосе, возвращая первозданную силу даже примелькавшимся словам, – это и покоряет аудиторию, достаточно искушенную, чтобы распознать малейший наигрыш.