Вот скульптор Альберто, смеясь, рассказывает о гражданских гвардейцах, посланных из Барселоны в Астурию в конце тридцать четвертого года. Теперь, перед отправкой на родину, они явились в местное отделение Межрабпома с просьбой: «Выдайте нам свидетельство, что мы не обижали рабочих. Без этого нам в Барселону лучше не показываться».
Кто-то замечает, что Рафаэль Альберти мог бы написать об этом новые политические стихи для выступлений на митингах. Замечание звучит как будто невинно, однако аргентинский поэт Рауль Гонсалес Туньон, вспыхнув, спешит подтвердить свою солидарность с Альберти.
– Я убежден, – восклицает он, обводя всех вызывающим взглядом, – что каждый поэт сегодня должен прийти к политике!
Федерико поднимает глаза от листа бумаги, на котором чертит странные свои рисунки – отрубленные руки, юноша, пронзенный множеством стрел, цыганка за решеткой...
– А вот я никогда не смогу стать политиком, – говорит он негромко, ни к кому не обращаясь, словно думая вслух. – Я революционер, потому что настоящий поэт не может не быть революционером. Но политиком я не буду никогда... никогда!
А можно ли быть революционером, не занимаясь политикой? Разгорается спор. Побледнев от волнения, Мигель Эрнандес горячо поддерживает Рауля, а добрый католик Хосе Бергамин с сокрушением покачивает головой: положительно, от былой простодушной веры Мигеля ничего уже не осталось! Пабло Неруда опустил веки и кажется дремлющим, но все знают, что он не пропускает ни одного слова, что любая непоследовательность, любая банальность будет настигнута его ленивой, уничтожающей репликой.
Наговорившись до хрипоты, они хохочущей гурьбой вываливаются на улицу, взбираются на самый верх огромного двухэтажного автобуса, прозванного «бамбардой», и едут в зоологический сад – навестить тапира, в котором Пабло находит такое сходство с собой, что называет его своим дальним родственником. Или отправляются попросту бродить по предместьям, переходя из улицы в улицу, из таверны в таверну, пока не добираются до окраин, до тех мест, где город без предупреждения сменяется бурой кастильской равниной.
Потом провожают друг друга, и все время что-нибудь не дает им расстаться. То это необыкновенный запах, доносящийся из-за дверей запертой булочной: «Так цветы закрываются на ночь», – бормочет Пабло Неруда. То Мигель Эрнандес, заспорив с Пабло о соловьином пении – «Ну, что ты в этом понимаешь? У вас в Чили и соловьев-то нет!», – белкой взлетает на дерево и принимается свистать и щелкать оттуда. А то вдруг Рафаэль Альберти, хлопнув себя по лбу, вспоминает, что совсем забыл рассказать: в Советском Союзе он познакомился с молодым поэтом, который – Федерико, ты слышишь? – написал стихи под названием «Гранада»!
– Гранада? – улыбается Федерико. – Представляю себе! Мавры, тореадоры, гитары – так?
– А вот и не так, – торжествует Рафаэль. – Это стихи о крестьянском парне-украинце – помните украинцев у Гоголя? Он узнал из книги, что есть в Испании Гранадская область, оставил свой дом и пошел в революцию, чтобы отдать землю крестьянам в Гранаде.
Открыв записную книжку, он читает, с трудом выговаривая незнакомые слова:
Федерико прикладывает руку к горлу.
– Как ты сказал? – переспрашивает он. – Чтоб землю в Гранаде крестьянам отдать?
15
Как-то в апреле Федерико вышел под вечер прогуляться, впервые за несколько дней – работа опять захватила его. Он и сам не смог бы сказать, каким образом задуманная трагедия на библейский сюжет превратилась в драму о судьбе женщин в испанских селениях.
Все решило, как случалось уже не раз, воспоминание, пришедшее из детства. Давным-давно в Аскеросе по соседству с их домом жила старуха, с нею несколько дочерей, старшая из которых тоже была уже старухой. Никто из них не показывался на улице, и заглядывать к ним Федерико было строго запрещено.
Но позади дома, в кустах, он отыскал неглубокий пересохший колодец, надвое разделенный стеною, так что другая его половина выходила в соседний, старухин двор. Забравшись в этот колодец, можно было подсматривать за чужой, непонятной жизнью.
Он так и не мог вспомнить теперь, удалось ли ему заметить что-нибудь, кроме безмолвного мелькания черных теней. Зато испытанное тогда ощущение -смесь жгучего любопытства, сознания своей преступности и страха быть обнаруженным, – ощущение это ожило в нем с такой остротой и стало преследовать его с такой неотвязностью, что в конце концов под его влиянием разрозненные сцены и образы, копившиеся в памяти, начали собираться воедино, прирастать друг к другу.
Ощущение это потом исчезло или, может быть, растворилось в атмосфере созревающей пьесы. Исчез и колодец. Андалусское селенье заменилось кастильским. Загадочная старуха получила имя, характер, судьбу. Бернарда Альба – так звали ее теперь. Бернарда Альба и пять ее дочерей.
Пожалуй, впервые в его творчестве женщина становилась олицетворением злых начал – человеконенавистничества, деспотизма, ханжества. Худшее из того, что оставили Испании века помещичьего и церковного господства, худшее из того, что принесли ей собственнические порядки, соединилось в Бернарде Альбе, зажиточной вдове, превратившей свой дом в тюрьму для тех, кто в нем живет. И прежде всего для дочерей, исступленно мечтающих о замужестве, но обрекаемых матерью на безбрачие: здешние мужчины слишком бедны, чтобы Бернарда сочла их достойными породниться с нею.
Правда, есть один, двадцатипятилетний Пепе Романо, самый красивый парень в округе... Он не прочь жениться на старшей, Ангустиас, верней – на ее деньгах, ведь Ангустиас уже под сорок, зато у нее самое большое приданое. Что ж, в глазах Бернарды это вполне законная сделка. Тираня старшую дочь не меньше, чем остальных, она все же дает согласие на ее брак.
Какую же зависть, какую ярость вызовет известие об этом у других дочерей, особенно у младшей, Аделы, на которую Пепе еще недавно заглядывался! До предела сгустится воздух дома Бернарды Альбы, и без того отравленный взаимной слежкой, насыщенный скрытой враждой. В изуродованных, рабских душах загорятся первые искры мятежа.
Да, действие не должно выходить за порог этого дома. Тяжело прокладывая себе дорогу сквозь вязкий, непролазный быт, будет оно развиваться в среде, где умерщвлена, кажется, всякая человечность, куда поэзия может залететь лишь на секунду – с донесшейся издали песней жнецов...
И еще одно. Драма дочерей Бернарды Альбы, как она ни мучительна, должна быть сопоставлена, соотнесена, что ли, с трагедией неимущих, во много раз более мучительной, с безмерным горем униженных и голодных. Напоминанием о том горе пусть прозвучат в первой же сцене слова Служанки, полные глухой злобы:
«Полы тут маслом натерты... стенные шкафы, подставки для цветов, стальные кровати – а мы вот должны копошиться в земляных норах; одна тарелка, одна ложка на всех. Хоть бы сгинуть нам всем, чтобы и рассказать было некому!»
...Поглощенный мыслями, Федерико не заметил, как отдалился от центра и зашагал по незнакомым кварталам. Вдруг он спохватился. Что за улица? Пустынная и слепая какая-то – потому, наверное, что все окна закрыты ставнями.
Впереди послышался цокот копыт. Из-за угла показалось несколько гражданских гвардейцев. Будто сошедшие со страниц «Цыганского романсеро», в черных плащах, с карабинами за спиной, ехали они не спеша, поблескивая клеенчатыми треуголками. Шагов за двадцать до встречи один из гвардейцев – без возраста, со спокойными, пустыми глазами – молча снял с плеча карабин, перебросил его с руки на руку и, приложившись, прицелился в Федерико.
Усмехнись он или выругайся хотя бы – не было бы так страшно. Но это равнодушие, эта щеголеватая четкость отработанных движений... Оледенев, Федерико стоял неподвижно и после того, как гвардеец, поравнявшись с ним, все так же молча закинул карабин за спину и поехал дальше, не оглядываясь.