Еще хуже бывало, когда дон Мигель принимался читать стихи. Голос его делался ненатурально певучим, лицо бледнело, в глазах появлялось восторженное и вместе умоляющее выражение, и Федерико опускал голову, испытывая мучительную неловкость оттого, что не чувствует никакого восторга. А однажды, декламируя стихотворение Сорильи «Скачка Альамара», учитель до того увлекся, что, забыв о своей укороченной ноге, подпрыгнул на кафедре – и тут же рухнул навзничь. Только несколько учеников бросились вместе с Федерико на помощь старику – остальные хохотали. Эта сцена, жалкая и безобразная, долго еще вспоминалась Федерико всякий раз, как заходила речь о поэзии.

Всему этому нужно было сопротивляться. Постепенно Федерико научился читать, держа книгу под партой. Перес Гальдос, Гюго, а там и запретные Золя с Мопассаном скрасили ему немало часов школьной жизни. Он научился давать отпор задирам, лгать на исповеди и отводить душу, рисуя карикатуры на учителей и товарищей. Рисовал он их одним штрихом, не отрывая карандаша от бумаги – получалось причудливо, но похоже; одноклассники начали уважать его. А когда становилось совсем уж невмоготу, он удирал из школы и, махнув рукой на последствия, отправлялся бродить по городским окраинам.

В один из таких дней Федерико снова поднялся в Альамбру. Казалось, кислый школьный запах преследует его и здесь; он избавился от этого ощущения, лишь забравшись подальше, к северной стене. Была тут небольшая зала, сверху донизу разрисованная цветными узорами. Изображения незнакомых растений всползали по стенам, переплетаясь с арабскими буквами, хитроумные сочетания чередовались в каком-то сложном порядке, и не было ни концов, ни начал, а одно лишь нескончаемое повторяющееся движение, от которого понемногу начинала кружиться голова. На что это было похоже? А, на музыку, на те повторения звуков, что рождались у матери под пальцами!.. Мелодия зазвучала в нем, он стал вполголоса напевать ее, прислушиваясь к эху, проснувшемуся в каменных развалинах.

Странное, однако, было здесь эхо – оно не запаздывало, не вторило Федерико, а словно бы пело вместе с ним, только другим, более низким голосом. Он обернулся и увидел, что это вовсе не эхо. Высокий, юношески стройный старик стоял, улыбаясь, у входа, и голова его – вся в седых кудрях – светилась в солнечном луче, падавшем из узкого окна.

Смутившись, Федерико хотел было проскользнуть мимо старика, но тот с неожиданной силой схватил его за руку и, повернув ладонью вверх, принялся бесцеремонно, как цыганка, ее разглядывать. «Какой у тебя слух – это я уже знаю, – объяснил он спокойно, – а вот какие пальцы...» По-видимому, пальцами он тоже остался доволен, потому что, не выпуская руки Федерико, стал с пристрастием расспрашивать, как его зовут да кто его родители, любит ли музыку, откуда знает эту сонату Моцарта, хотел ли бы сам учиться... Даже очень? Ну что ж, Федерико, беги домой и обрадуй родителей: тебя будет учить музыке Антонио Сегура, ученик великого Верди!

16

– Я не обучаю игре на фортепьяно! За этим можешь обратиться к сеньоре Бермудес с Пласа де Грасиа, она живо научит тебя отхватывать тарантеллу Поппера и «Молитву девы». А я обучаю музыке, запомни!

Старик вскакивал, бегал по комнате, размахивая руками. Каждый настоящий гранадец, превыше всего ценящий сдержанность, нашел бы его поведение просто неприличным, но Федерико смотрел на учителя с обожанием. Такого человека он еще не встречал: с ним даже гаммы играть было интересно! Но интересней всего бывало, когда, вот как сейчас, вспылив по какому-нибудь поводу, Антонио Сегура разражался страстной беспорядочной речью, сам себя перебивая и перескакивая с одного на другое.

– Ты думаешь, музыка – это бессмысленные рулады, ласкающие слух? Нет! В ней есть высочайший смысл. Словами его не выразишь, они для этого слишком слабы. И неточны, да, да! Прав был Мендельсон, когда говорил, что по сравнению с настоящей музыкой слова кажутся ему туманными и двусмысленными.

А знаешь, сколько лет было Мендельсону, когда он написал свою увертюру к «Сну в летнюю ночь»? Семнадцать! Правда, и умер он рано. Верди созрел позднее – «Набукко», первая опера, принесшая ему славу, была написана в двадцать восемь лет. Зато какую жизнь он прожил!

Последний раз я разговаривал с ним в девяносто пятом году, за шесть лет до его смерти... Учитель был на вершине славы, вся Италия молилась на него, а он оставался все таким же – спокойный, ласковый, в знакомом коротеньком пиджачке да в галстуке, повязанном бантом. Он положил мне на плечи – вот сюда – свои широкие костлявые ладони и расспрашивал меня об Испании. Он любил нашу музыку и доказал это в «Дон Карлосе».

Жалко, что он не успел узнать нашего Альбениса. Ах, Альбенис, какой это был композитор! Известно тебе, кстати, что мальчишкой он убежал из дому и объездил всю страну? Как-то граф Морфи, тот, что вместе с Педрелем создал испанскую оперу, ехал в поезде вместе с женой и дочерью. Вдруг слышит – кто-то возится под скамейкой. Он нагнулся и увидел чумазого паренька лет двенадцати. «Ты кто такой?» – спросил граф. И услышал в ответ: «Я великий артист!» Это и был Альбенис.

Я-то помню его уже совсем другим – добродушным толстяком, любившим спозаранку усесться за рояль в одних кальсонах и с сигарой во рту. «Я мавр», – говаривал он про себя, хоть и был каталонцем по происхождению. И в самом деле, вот эта пьеса из третьей тетради его «Иберии» – ты послушай, ведь это же сама душа Гранады!

Учитель с разбегу присаживался на табурет, играл, не отрывая глаз от Федерико, наслаждался его восхищением. Потом возвращались к уроку, но и тут Сегура все время что-нибудь придумывал.

– Попробуй-ка десять раз подряд взять на фортепьяно один-единственный звук, ну, хоть соль-бемоль, – но так, чтобы каждый раз это звучало по-новому. Если у тебя есть воображение, то в одной этой ноте ты сумеешь выразить множество оттенков чувства – и грусть, и нежность, и смелость, и гнев... Без воображения – нет музыканта!

Так продолжалось до тех пор, пока в дверь не просовывалась головенка Пакито, посланного из дому за братом. Учитель приходил в смятение: per bacco! опять он увлекся и задержал Федерико. Нет, он не может так его отпустить, он проводит ученика и объяснит почтенным родителям, что сам виноват в его опоздании.

На улице мальчики с трудом поспевали за Сегурой. Долговязый, стремительно шагающий, в крылатом плаще, он казался диковинной птицей, неведомо откуда залетевшей в сонную Гранаду. Сеньор Гарсиа приветствовал его почтительно, но холодно, и холодность эта сильнее задевала Федерико, чем мельком брошенный на него укоризненный взгляд отца. Впрочем, учитель ничего не замечал, он с удовольствием разговаривал с доньей Висентой и охотно соглашался остаться к ужину.

В один из таких вечеров, терпеливо выслушав соображения дона Федерико о перспективах войны в Марокко, Сегура обратился к нему с неожиданной просьбой. Ему хорошо известно, что дон Федерико – знаток настоящей андалусской песни. Какое счастье было бы его послушать!

Строго глянув на сына, сеньор Гарсиа стал отнекиваться: никакой он не знаток, если что и помнил раньше, так всего несколько песенок, да и те давно перезабыл, и гитара запропастилась куда-то... Но учитель упрашивал с детской настойчивостью, а Федерико (ну, погоди же!) тащил гитару из своей комнаты – пришлось уступить. Он подергал струны, покашлял.

– «Если б в груди моей сделать оконца из хрусталя – все б увидели, как рыдает мое сердце из-за тебя!» Нет, вот эта, пожалуй, получше:

Такое у меня горе —
не разберу ничего:
то ли у меня горе,
то ли – я у него?

Незаметно для себя он прикрыл глаза, запел с увлечением, по-настоящему – con duende, как сказали бы в деревне. Федерико с гордостью поглядывал на учителя – тот, казалось, не дышал и только приговаривал умоляюще после каждой песни: «Еще, еще!»