За дальнею околицей, за молодыми вязами,

Мы с милым, расставаяся, клялись в любви своей.

И было три свидетеля — река голубоглазая,

Березонька пушистая да звонкий соловей.

Пел я каким-то не своим, а, явно подделываясь под Олю, каким-то нищенским голосом, иногда подвывая (так, помню, в детстве в электричках пели нищие «Раскинулось море широко!»), иногда, добавляя хрипотцу под Высоцкого. И, должен сказать, пел я с большим удовольствием, от души, сам даже прослезился пару раз. И клиентам в ресторане очень понравилось. Все хлопали и даже кидали мне на синтезатор деньги.

Август 2010 г.

ГЛИЦЕРИН КВИН

Мы с Мишей Павлюком жили в одной комнате в общежитии и выяснилось, что при всех внешних различиях очень подходили друг другу. Мишка был здоровенный белобрысый крепыш из Белоруссии, а я, как теперь стали говорить, «типичное лицо кавказской национальности». Мишка учился на режиссерском отделении наших курсов, я — на сценарном. А сценарист и режиссер — это две большие разницы. Например, мы, сценаристы, начали учебу на месяц раньше режиссеров и за этот месяц все друг с другом едва познакомились, говорили на «вы», на переменах чинно курили в коридоре, а после просмотра фильмов по истории кино старались хранить свое мнение при себе. То ли дело режиссеры. Они в первый же день нарисовали на доске план дома, где они должны были собраться на вечеринку, чтобы отметить начало своей учебы: выбрали ответственных, скинулись на выпивку, и понеслось… На следующий день их уже было не разлить водой. Двое пришли с фингалами, несколько человек принесли с собой пиво, так как иначе они не могли нормально включиться в учебный процесс: одна режиссерша заснула на лекции Трауберга, и когда он ее разбудил, остальные хором стали объяснять патриарху отечественного кинематографа, что девушка уснула потому, что всю ночь танцевала. Все были уже друг с другом на «ты» и после занятий гурьбой уходили куда-то для совместного провождения времени.

Для нас это был нонсенс. Мы, сценаристы, старались побольше быть наедине со своими мыслями, кропотливо вынашивая великие замыслы, всячески пытались отгородиться от внешнего мира и потому со стороны выглядели немножко беременными.

И вот с Павлюком наше содружество состоялось, наверное, потому, что он был слишком шебутной и ему явно нужен был некий противовес, способный нейтрализовать его буйные порывы. Таким противовесом был я. Да и мне, честно говоря, состояние перманентной беременности сценарными замыслами не доставляло особого удовольствия, и я был рад, когда Павлюк, чуть не загребая меня в охапку, выносил из общежития и вел на улицу Горького, где мы начинали искать приключения. Видимо, мы удачно дополняли друг друга, потому что при знакомстве с девушками белобрысый Павлюк как бы давал им знать, что мы — свои, и под этим его флагом проходил и я как совсем не опасный кавказец.

Очень часто наши походы на улицу Горького заканчивались тем, что мы приводили в нашу общагу девушек, в основном, продавщиц или студенток-провинциалок, и включали магнитофон: из нашей комнаты разносились здоровый женский смех, музыка, что мешало нашим соседям (комнаты нам выделили в общежитии Литературного института) спокойно творить. С одной стороны от нас жил литературный критик Ерванд Мнацаканян, заканчивавший аспирантуру Литинститута, а с другой жили в одной комнате мордовский поэт Алеша, очень тщедушный, почти прозрачный подросток, как все говорили, «надежда мордовской литературы», и сибиряк-прозаик Федор (фамилии их я уже не помню.) Когда у нас начиналась гульба, Ерванд оставлял свои критические заметки и выходил в коридор, нервно курил и, если наши девушки выбегали в туалет, стыдливо отводил глаза. Но на следующий день обязательно спрашивал нас:

— Эта которая в синей юбке и с челкой, она чья была?

— Моя, — отвечали или я, или Павлюк.

— У меня до тюрьмы почти такая же была, — говорил Ерванд и после этого, скорбно вздохнув, уходил к себе работать.

Все разговоры Ерванда почти всегда начинались именно с этой фразы «До тюрьмы» или «После тюрьмы». Дело в том, что за год до нашего прибытия в эту общагу Ерванд подрался из-за девушки, ударил графином с пивом кого-то по голове и полгода сидел в Бутырской тюрьме, совсем недалеко от нашего общежития. С большим трудом деканат института вытащил его из Бутырки на полгода раньше срока, но пребывание в тюрьме оставило неизгладимый след в сознании Ерванда.

Мордовский поэт был абсолютно индифирентен к шуму из нашей комнаты — он слишком высоко парил над общаговским бытом, а вот Федор заходил сразу же после ухода девушек и говорил:

— Ну вы, братцы, даете! Что-нибудь выпить осталось?

Если у нас что-то и оставалось, то обычно дешевое сухое или сладкое вино. Но мне кажется, что Федор получал удовольствие еще и от того, что втягивал в себя воздух, пропитанный пороком. Сами студенты Литературного, во всяком случае те, что жили в общаге, ничем таким не занимались. Они были заняты творчеством — так нам казалось, потому что почти изо всех комнат раздавалось стрекотание пишущих машинок, и это угнетало многих моих товарищей по сценарному делу.

— Смотри, как работают! — говорили они, завистливо вздыхая. — А у меня не получается — организм сопротивляется.

Теория о том, что организм сопротивляется творчеству, оказалась очень даже верной. Я до сих пор испытываю сопротивление организма всякий раз, когда сажусь к компьютеру.

Так вот, как-то я пошел на встречу с родственником, который приехал в Москву и остановился в гостинице «Минск». Он пригласил меня в ресторан при гостинице. Мы посидели, немного выпили — он явно перебрал, я отвел его в номер, уложил, а потом спустился вниз, забрал свое пальто с вешалки и тут заметил потрясающую девушку, которая стояла у зеркала, поправляла прическу, а дубленка ее лежала на перилах раздевалки. Потрясающая она была своим необычным видом; что-то в ней было от актрис американских трофейных фильмов — Дины Дурбин, Зары Ляндер, Джанет Мак-Дональд — сейчас таких лиц практически не встретишь. И хотя была она в фирменных джинсах, что в те времена считалось особым шиком, все равно вид у нее был из довоенных времен. Таких девушек мы с Павлюком не кадрили — слишком высокого полета они были для нас.

Я, видимо, засмотрелся на нее, механически надевая свое пальто, а это было даже не пальто, а скорее полудубленка. Почему полудубленка? Потому что сверху она была как дубленка, а с внутренней стороны имела какой-то синтетический мех, очень короткий. И в сильный мороз, как сказал один мой товарищ, положив как-то руку мне на спину, спина моя была «ледяная». Поэтому на людях я старался эту свою полудубленку надеть так, чтобы отсутствие естественного меха внутри никто бы не заметил. А сейчас я забыл об этом и несколько затянул процесс одевания, разглядывая девушку. А она вдруг, не поворачиваясь ко мне, сказала:

— Молодой человек, может, поможете мне надеть пальто?

Как она призналась потом, она видела меня в зеркале и вид у меня был какой-то дикий, да еще эта шкура непонятного животного, которую я пытался надеть на себя, усиливала это впечатление. Я тут же бросился к ней, не продев еще руку в свою полудубленку, а она вдруг взяла меня за локти и повернула к себе спиной.

— Давайте я сначала помогу вам, — сказала она и просунула мою руку в рукав полудубленки.

— Большое спасибо, — поблагодарил я и в этот момент почувствовал, что покраснел, ведь она наверняка увидела непонятный «мех» моей полудубленки.

— А теперь помогите одеться мне, — сказала она.

Я подержал ее дубленку за плечики, и аромат духов, исходивших то ли от дубленки, то ли от нее, закружил мне голову сильнее, чем выпитое до этого спиртное.

— Подождите меня, пожалуйста, — сказала она, застегивая пуговицы. — Это вас не затруднит?

— Нет, — сказал я.

— Тогда выйдем вместе.