Надо было использовать все возможности, навестить кой-кого из родственников (оказывается, у Антошина кроме Малаховых хватало в Москве и других родственников), но долго без дела гулять уже нельзя было: слишком накладно для Степана, который и так еле сводил концы с концами.

Сегодня – суббота, завтра – воскресенье. Понедельник, как известно, тяжелый день – удачи не будет. Решили, что завтра, в воскресенье, Антошин сходит в гости в Замоскворечье, в Бабий городок, к дяде Федосею, неродному дяде Ефросиньи, который работает фонарщиком. Может, у дяди Федосея есть что-нибудь подходящее на примете.

А если из этого визита ничего не выйдет; Антошин махнет на фабрику Минделя, к Фадейкину.

Но были у Антошина по этому вопросу сомнения, которые он не только что обсуждать, но и открыть своим благожелательным собеседникам не мог.

Раз он уже застрял в царской России, раз ему предстояло на собственной шкуре испытать капиталистическую каторгу и бесправие подданного императора всея Руси, надо было выбирать такую, работу, на которой он мог бы быть наиболее полезен делу революции. Он бы сошел с ума от унижения и возмущения, если бы не возможность бороться, стать революционером.

Вот уж никогда не гадал Антошин, что ему придется задумываться над подобными вопросами!..

У него разболелась голова. Делать в подвале было нечего. Он посидел во дворе на лавочке, озяб, решил прогуляться. Пошел по Тверской, пересек площадь Старых Триумфальных ворот, на которой уже давным-давно не было никаких ворот, и не торопясь побрел по узенькому, кишевшему прохожими тротуару туда, где за несколько кварталов, у Тверской заставы и Смоленского вокзала, улицу и горизонт замыкала быстро темневшая арка Новых Триумфальных ворот.

Сразу за воротами кончался город Москва и начиналось Петербургское шоссе, немощеная загородная дачная местность. От низеньких, все более одно– и двухэтажных домиков Тверская-Ямская улица казалась по-деревенски широкой и просторной.

Вечерело. Фонарщики еще не выходили на работу. Колокольный благовест натужно гудел в зеленоватом небе. Над дымившимися печными трубами тоненькими точками прокалывались первые звезды. В лавках и магазинах кипел нервный и шумный предвоскресный торг. Поскрипывая полозьями, тянулись к товарной станции бесконечные обозы Ломовых саней. Заиндевелые битюги устало помахивали гривами, заплетенными в мелкие косички. Возчики с вожжами в руках шли рядом – берегли лошадей. Рассыльные мальчишки в белых фартуках, как у дворников, в высоких картузах, с пылающими на морозе щеками и носами, разносили на головах, как мороженщики, или сильно накренившись в сторону, большие корзины с покупками.

Сбитенщики с батареями толстых стеклянных стаканов, торчавшими в их поясах, как газыри у чеченцев, с грязными полотенцами и пузатыми огнедышашими самоварами в руках, соблазняли озябших пешеходов горячим сбитнем: «Из самолучшей патоки! Копейка стакан!» Задел плечом, Антошина подвыпивший мастеровой в новой чуйке и щедро смазанных дёгтем сапогах с твердыми голенищами. Через плечо, как солдатская скатка, была на нем огромная баранка, в доброе кило весом. Он пел модную шансонетку: «Мюр-Мюр-Мерилиз, поднесли вы нам сюрприз!», жаждал внимания, но никто на него не оборачивался, и это до-ставляло ему страдания. Время от времени он наклонялся к баранке, откусывал от нее кусочек, медленно, с удовольствием прожевывал, глотал и снова начинал свое «Мюр-Мюр-Мерилиз». Старухи в чёрных сапогах, богомольцы с котомками за спиной, только что прибывшие, чтобы поклониться московским и подмосковным святыням; чиновники в форменных фуражках с бархатными околышами разных колеров, гимназисты, подмастерья, студенты, дамы в ротондах, величественных, как императорская мантия; босяки в опорках и лохмотьях и с испитыми синими лицами, краснорожие молодцы из Мясных лавок; «веселые» девицы, засветло вышедшие на свой некрасивый промысел; гимназистки в смешных шляпках пирожками под руку со своими горделивыми папашами или мамашами (не каждый россиянин может похвастать дочерью-гимназисткой); молодые люди в штатском, в которых каждый гимназический педель за сто шагов разгадал бы переодетого школяра; попы, монахи, офицеры с нелепыми шашками, как у городовых; кадеты со штыками в черных кожаных ножнах, болтавшимися на лаковых черных поясах… удивительная, непонятная, незнакомая московская толпа конца прошлого века… Кто они, эти такие разные русские люди?! Каковы будут их судьбы?.. Всего двадцать четыре года отделяют их от Октябрьской революции. Тем, кто помоложе, тогда будет еще совсем немного лет… Конечно, кое-кто из них умрет молодым, кое-кто погибнет, возможно, во время русско-японской войны, во время первой мировой, но остальные доживут до Октября. С кем они будут? Куда их развеет могучий ветер революции?.. Вот этот, например, парень в лаптях и потертом заячьем треухе с оттопыренными ушами. Здоровый, краснощекий, быстрый. Ему нет еще и шестнадцати лет. В семнадцатом году ему едва исполнится сорок. Кем он будет тогда: солдатом, рабочим-отходником, крепким хозяином, бедняком или выбьется к этому времени в купцы и сын его сложит, голову прапором где-нибудь на Дону, в белых полках генерала Деникина? А может быть, он придет к Октябрю большевиком, прошедшим полный курс тюремных университетов, станет комиссаром, председателем губисполкома, директором завода, редактором газеты, председателем комбеда, полпредом молодой советской державы, народным комиссаром, членом Центрального Комитета, народным полководцем?..

Но куда же всентаки поступать на работу? И на какую? По своей основной специальности? Транзисторные приемники, а вместе с ними и спрос на его специальность возникнут этак лет через пятьдесят пять – шестьдесят, не ранее.

Хорошо бы слесарем. Среди квалифицированных рабочих легче развернуть агитационную и пропагандистскую работу. В детдоме у них была неплохая слесарная мастерская. Попробовать разве наняться в слесаря? А вдруг спросят характеристику с прежнего места работы или просто поинтересуются, где это он научился слесарить?

Можно было бы и по чертежной части: по черчению в институте у Антошина были одни пятерки. Опять-таки могут спросить, где обучался, где работал. Как отвечать? Врать? А вдруг станут проверять? А может, и не станут? А вдруг самое правильное – сказаться мужичком без специальности: меньше подозрений со стороны администрации. Как бы то, ни было, на принятие решения по этому вопросу оставалось дня два-три, не больше…

На Большой Бронной, уже у самых ворот своего дома, он увидел Дусю. Как и в ночь под Новый год, она была одета по-праздничному: на ней был ее сак с пуфами, трогательная шляпка с виновато болтавшимися вишенками, высокие ботинки на пуговицах.

Она торопилась.

Не заметив Антошина, она шмыгнула мимо дворника в ворота.

Будь Антошин в тот вечер чуть меньше занят своими мыслями, он бы обратил внимание на то, что Дуся явно смутилась, когда он, несколько (помешкав, появился в подвале. Не задумался он и над тем, почему Дуся так рано, отпросилась из мастерской и в будний день так выфрантилась.

Зато Ефросинья заметила. И Шурка тоже. По правде сказать, Ефросинью это навело на непонятные размышления. Она совсем неплохо относилась к Дусе, желала ей всего самого хорошего, в том числе и жениха, но только не Егора. Егор был ее племянником, в некотором роде, выражаясь языком ее будущих внуков, ее подшефным, хорошо грамотным, красивым парнем, и Ефросинья мечтала о более достойной и выгодной партии для него. И уж во всяком случае без Дусиного позорного прошлого. А если уж, на худой конец, с таким прошлым, так по крайней мере с таким приданым, что с лихвой перекрыло бы бесчестие, которое несла с собой невеста, родившая вне закона. Может быть, чтобы подальше от греха, отвадить Дусю от дома? А то как бы и сам Егор не влюбился бы в нее. Ефросинья поймала себя на том, что в ней помимо ее желания растет неприязнь к этой несчастной девушке, которая, того и гляди, сделает и Егора предметом соседских пересудов. Поймала, и ей стало совестно, и она с преувеличенной душевностью привечала Дусю, усадила за стол, стала угощать, поить чаем с сахаром внакладку. А сама нет-нет да и кинет быстрый взгляд на Антошина и в который уже раз убеждалась, что он смотрит на молодую гостью с интересом и нескрываемым удовольствием. Ефросинье это было не только огорчительно, но и не очень понятно: второй мужчина, не считая, того злыдня-студента, находит привлекательной эту тощую и чернявую дурнушку! А что в ней, спрашивается, хорошего? Ни кожи ни рожи. Ни груди, ни зада. Ущипнуть – и то не за что. Наваждение на мужиков, да и только.