– Я кому говорю! – уже с некоторым раздражением повторил между тем Степан. – Ставь, говорю, самовар! Вернулась Ефросинья и вступилась за Антошина: Окстись, Степан! Человек только третий день из деревни, а ты ему – самовар раздувай!.. Ты его спросил бы, видал ли он близко самовар-то… У вас дома самовар был ли, Егор? – спросила она Антошина со, снисходительным благодушием женщины, достигшей уже в жизни кой-какого достатка. – Ты говори, не стесняйся.

– Что вы, тетя Фрося!.. У нас самовара сроду не было! – улыбнулся Антошин.

– Можно, я ему покажу? – выскочила из-за полога Шурка, вполне одетая, деловитая, полная кипучей энергии. – Ну, маманечка, ну, родненькая!.. Я ему сейчас… Я ему все как есть!.. Ты смотри, деревня, – покровительственно продолжала она, не переводя дыхания и не дожидаясь согласия матери, – ты учись, сынок (она не удержалась, прыснула), учись самовар ставить… Вырастешь, мне же спасибо скажешь… Значит, первым делом мы что? Первым делом мы вытряхаем вчерашнюю золу… Пошли во двор, будем на первый раз сообща вытряхать!.. В помойную яму… Ты хоть понимаешь, сынок, что такое есть помойная яма?.. У вас, в деревне, небось помойных ям и не бывает вовсе…

По случаю Нового года к чаю был подан ситный с изюмом. Пили долго. Ефросинья со Степаном вели разговор. Антошин молчал. Больше всего он боялся, как бы Ефросинья не завела с ним разговора о деревенских делах. Что, мол, в Титовке, как, мол, в Титовке. Как поживают их общие с Ефросиньей родичи, соседи, знакомые, кто за кого вышел замуж, кто на ком женился, кто овдовел, у кого кто родился. Пронесло мимо. Надо думать, разговор об этом был с ним раньше. Ведь, по ее словам, он в Москве уже третий день. Очевидно, в те два дня, о которых ему ничего не известно. Потом Шурке, наверное, вспомнилось, как Егор вчера читал табличку календаря, и она назвала его скубентом. Тогда Ефросинья полюбопытствовала, откуда это он такой хорошо грамотный, неужто это его попова дочка, Зинаида Иннокентьевна, учила? Антошин с радостью подтвердил, что именно Зинаида Иннокентьевна. Ефросинья похвалила попову дочку, пожалела, что она хроменькая и что ее за это замуж не берут, а все потому, что мужчины очень глупые и счастья своего ну вот ни столечко не понимают. Младшая попова дочка уж на что и тоща, и глупа, и язва злющая, а уже который год в попадьях… А старшая… Да будь я мужиком!.. – распалилась Ефросинья и так при этом грозно глянула на мужа, что тот с притворным испугом отшатнулся и заслонился от нее ладонями:

– Да что ты, Фросечка! Да разве мне на ней можно жениться?! Ведь я же на тебе женатый!

Они оба рассмеялись. А Шурка прямо расплывалась от счастья, что у родителей такое хорошее настроение, что сегодня праздник, а завтра воскресенье и что они с отцом и матерью сегодня после обеда разрядятся в самое праздничное и пойдут в гости, потому что сегодня праздник – табельный день и на улицах флаги, а завтра тоже пойдут, потому что завтра воскресенье.

После завтрака Степану потребовалось срочно сходить куда-то в Зарядье, Ефросинья с Шуркой собрались заняться уборкой, а потом готовкой обеда, и Антошин сказал, что пойдет гулять, смотреть Москву.

Ефросинья молча окинула критическим взглядом его ситцевую рубаху и пестрядинные штаны: срам, да и только! Стыдно перед соседями. Из обитого жестью пузатого сундука она достала ему порядком выцветшую голубую косоворотку и хотя не новые, но вполне приличные штаны из чертовой кожи. К великому удивлению Антошина, они оказались ему впору, и это означало, что Степан за последние два-три года изрядно отощал.

– Вот теперь совсем другое дело! – удовлетворенно вздохнула Ефросинья. Теперь и людей не стыдно. Иди, гуляй. А то поступишь на место, не особенно тогда нагуляешься.

Незаметно от Шурки она сунула ему в руку пятак, шепнула: «На орехи!» По-родственному хлопнула по спине, лукаво улыбнулась:

– Только на барышень не очень заглядывайся.

– А то они тебя р-р-раз – и скушают! – помирая со смеху, подхватила Шурка и предусмотрительно шарахнулась подальше от карающей руки матери.

– Только ты смотри к обеду не запоздай, – сказала ему напоследок Ефросинья. – Как два часа дня, ты сразу приходи. Не серди Степана Кузьмича.

Антошин поднялся по ступенькам, открыл дверь в полутемную, вонючую подворотню и несколькими секундами позже вышел в новогоднюю Москву тысяча восемьсот девяносто четвертого года.

II

Когда Антошин впоследствии пытался восстановить в памяти подробности своего удивительного старого Нового 1959–1894 года, ему в первую очередь вспоминалась Большая Бронная улица, какой он ее впервые увидел, выйдя из мрачных ворот домовладения жены коллежского советника Екатерины Петровны Филимоновой.

Пожалуй, самым поразительным было то, что на первый взгляд она почти ничем не отличалась от той Большой Бронной, какую он знал до своей роковой ссоры с Галкой Бредихиной. Разве только, что вывешенными по поводу табельного дня трехцветными царскими флагами да вывесками с фамилиями владельцев торговых заведений. Антошин нарочно проделал так знакомый ему по вчерашнему вечеру путь – по Большой Бронной направо, до Пушкинской площади (теперь она называлась по-старому, Страстной), потом по площади направо, до внешнего проезда Тверского бульвара, и снова направо, по этому проезду, до того невзрачного здания, где вчера – в тысяча девятьсот пятьдесят девятом году – помещался кинотеатр «Новости дня», и на всем этом пути он не встретил ни одного дома, которого не видел бы вчера.

Но памятник Пушкину стоял теперь на своем первоначальном месте, в самом начале Тверского бульвара. По левую руку бронзового Пушкина, в знакомом трехэтажном доме с нелепым бельведерчиком, поблескивала большими цветными шарами знакомая ему с детства аптека. Но теперь она принадлежала не государству, а хозяину, частнику. По правую руку, на внутреннем проезде Тверского бульвара, где потом был многоэтажный дом с магазином «Армения» на углу, высилась церковь святого Дмитрия Солунского с красивыми широкими ступеньками. А там, где Антошин привык видеть новый, просторный сквер с фонтанами у памятника Пушкину, закрывала горизонт приземистая громада женского Страстного монастыря, окруженная толстой округлой крепостной стеной, из-за которой там и сям торчали голые верхушки деревьев.

На проезжей части площади, ближе к аптеке, темнел на фоне свежевыпавшего снега павильон городской конной железной дороги. Под его навесом на полированной деревянной скамье спасались от порывистого ветра несколько приезжих в лаптях, с котомками за плечами. Прогромыхала, глухо тенькая колокольчиком, двухэтажная конка с вывеской во всю ее длину: «Пейте коньяк Шустова!» На империале спиной к ветру, втянув в поднятый воротник голову в потертой мерлушковой шапке пирожком, сидел одинокий пассажир. Его унылая, скорчившаяся в три погибели фигура была как бы окантована снегом. Что заставило его забираться в такую мерзкую погоду на открытый всем четырем ветрам империал? Экономия (две копейки разницы против стоимости проезда внутри вагона)? Тяга к одиночеству? Потребность проветриться после бурно проведенной новогодней ночи?..

Улицы, бульвар, площадь были равно пустынны и тихи. Табельный, неприсутственный и нерабочий, день еще только начинался. Москвичи отсыпались. Лениво протрюхал извозчик: узенькие, похожие на игрушечные сани, покрытые облезлой полостью, невидная лошадка с ленточкой, вплетенной в жиденькую гриву по случаю праздника, – точь-в-точь такой же, как десятки извозчиков, которых Антошин перевидал в кинофильмах и в иллюстрациях к сочинениям Льва Толстого, Антона Павловича Чехова. Маячил на перекрестке, переминаясь с ноги на ногу, озябший городовой. Первый городовой, которого Антошин увидел не на экране, а в жизни, в натуральном виде. Коренастый, массивный, в черной шинели с погонами из крученого красного жгута, с красным шнуром – аксельбантом, который кончался защелкой на рукоятке торчавшего из черной кобуры револьвера. На городовом была круглая черная и низкая барашковая шапка с разлапистым позолоченным знаком.