А Антошину дорога к Конопатому была заказана. Он не был уверен, знают ли на Немецкой улице о том, что случилось с Конопатым. Он написал письмо Бойе: «Уважаемый Константин Федорович! Известно ли вам, что Розанов С. А., недавно прибывший из далекого путешествия, тяжело заболел и лежит совершенно одинокий и беспомощный в меблированных комнатах в доме Филимоновой, на Большой Бронной улице? Пусть кто-нибудь придет навестить его. Только, осторожно: за домом следят».

Подписываться не стал и почте письмо не доверил. Сам отправился на Немецкую улицу, поднялся по невыносимо трещавшей лестнице к дверям заветного мезонинчика и подсунул под них письмо.

Вот и все, что он мог сделать для Конопатого. Уже спустя дня три, узнав, что Шурка (ну и скрытная девчонка!) днюет и ночует у постели Конопатого, он купил кое-каких гостинцев и передал через нее, строго-настрого заказав говорить, чье поручение она выполняет. Шурка все сделала – как следует. А Конопатому в тот день было не до расспросов.

Очень горько было Антошину, что такой человек умирает и думает о нем как о полицейском шпике, царском холуе.

XIII

Точно в воду глядели тогда, на втором занятии кружка.

Только пошел на Минделезской мануфактуре слух о каких-то листках, которые неведомым путем появились на стенах фабричных уборных и кой у кого в спальнях под подушками, как Сима и Коровкин, вернувшись с работы, обнаружили странный беспорядок в своих сундучках. Кто-то в них рылся. Они не растерялись, подняли скандал, что, к ним в сундучки посередь бела дня лазили воры, бегали жаловаться в контору, кричали, что хожалые только зря жалованье получают, а у них под носом к людям в сундучки лазят… Словом, если и было до этого какое-то подозрение насчет Симы и Коровкина, оно должно было рухнуть под напором такого потока благонамеренного и простодушного негодования.

А на другой день на стенах уборных снова появились листовки, и их снова читали вслух любопытным фабричные грамотеи. И снова набежали сторожа и, матерясь, соскабливали наглухо, столярным клеем приклеенные тетрадные листки, аккуратно исписанные крупными красными печатными буквами.

Жандармский ротмистр фон Фогельзанг по этому случаю вызывал к себе в управление фабричного жандарма Егорчука и изволил в последовавшей беседе стучать по своему дубовому письменному столу кулаком. После сего Егорчук, злой как черт, собрал в конторе всех сторожей, дворников и хожалых и тоже стучал кулаком. По канцелярскому столу. Сосновому. А сторожа, дворники и хожалые, и до того не отличавшиеся ангельскими характерами, пуще прежнего остервенели, шныряли повсюду и в самое неурочное время и сыпали почем зря штрафами и зуботычинами.

Собравшись в ближайшее воскресенье на свое очередное собрание, – «Группа рабочих и работниц» с удовлетворением отметила, что шум листовки наделали изрядный, в спальнях и в уборных только о них и разговору, но что, раз на ноги подняты все сторожевые псы господина Минделя, лучше их до поры до времени не дразнить, зря не рисковать, а оставшиеся несколько листовок пока что оставить при себе.

В тот вечер Антошин рассказывал сон о том, как Сима, уже замужняя и мать четырех ребят, будто бы переезжала из подвала в апартаменты господина Минделя.

– А Миндель куда? – спросил – Фадейкин, дурачась.

– А Минделя в Симин подвал.

– А Миндель что? – спросила Феня.

– А что ему оставалось делать? – сказал Антошин. – Как все, так и он.

– А это кто такие все? – спросил Коровкин.

– Все буржуи. Ну, все хозяева, фабриканты.

– Ну да, – протянул Фадейкин. – Так они тебе и согласятся. Что они, дурные, что ли?

– Заставят, переедут. Как миленькие.

– Это кто ж их заставит? Царь, что ли? Или околоточный? – поинтересовался Фадейкин. – Ну и сны ж тебе, Егор, снятся! Уморушка…

– Ты и заставишь, – очень серьезно ответил ему Антошин. – Ты, Феня, Тимоша, все рабочие, крестьяне…

– Нам чужого не нужно, – сказала Сима, – да пускай они подавятся своими квартирами, своим богатством!..

– А вот давайте о том и потолкуем, – предложил Антошин, – кто это богатство создавал, кому оно принадлежит и кому по справедливости должно было бы принадлежать…

Нет, грех было бы жаловаться на таких кружковцев. Особенно на Фадейкина, Любую мысль, любой довод Антошина он схватывал буквально на лету, легко, с каким-то даже упоением расставаясь с привычными с детства понятиями и заменяя их новыми, революционными. Пропагандировать его было бы подлинным удовольствием, если бы он был единственным слушателем. Но этот парень был дьявольски нетерпелив и нетерпим даже к тем, кто хоть на минуту отставал от него в восприятии новых идей. Он так свирепо обрушивался на них со своими разъяснениями и укорами в непонятливости, что это вывело бы из себя и ангела. Но он был при этом так откровенно и бурно счастлив раскрывавшейся перед ним логикой и справедливостью революционной мысли, что было бы попросту грешно испортить ему этот праздник резким замечанием.

Пока Антошин придумывал, как бы потактичней обуздать клокочущий темперамент Фадейкина, особенно в Симином присутствии, для которой самоё незначительное унижение Фадейкина было бы серьезным переживанием, инициативу взяла на себя тихая Феня.

Вдруг, ни с того ни с сего, когда разговор уже шел на чисто экономическую тему, она с невиннейшим видом обратилась к Антошину:

– А вы не помните часом, кто в вашем сне был Симиным мужем?

Антошин с удовольствием подхватил эстафету.

– Определенно не скажу, – протянул он, как бы припоминая. – Бородатый такой… Илюшиного роста, чуть только разве потолще… Я даже поначалу подумал, не Илюша ли… Только нет, скорее всего, это все-таки не Илюша… Тот, который мне во сне привиделся, ни с того ни с сего на своих не кидался…

Феня удовлетворенно фыркнула. Коровкин усмехнулся. А Фадейкин сказал: «Да ну тебя!», покраснел и отвернулся. И совершенно зря отвернулся. А то он увидел бы, что и Сима тоже здорово смутилась…

Вернувшись на Большую Бронную, Антошин до самого обеда строчил проект новой листовки. Она начиналась так: «Рабочий, работница! Подумай, почему фабрика, на которой ты работаешь, принадлежит не тебе, а господину Минделю…»

Он словно предвидел, что судьба отпустила ему очень мало времени для революционной работы, и торопился сделать за этот срок как можно больше.

XIV

После обеда он вышел во двор – подышать свежим воздухом, отдохнуть. По-прежнему таяло. Было тихо и безлюдно. Жильцы наслаждались послеобеденным воскресным сном. В палсадничке возле врытого в землю стола сидели на лавочке и тихо разговаривали о чем-то красивом и возвышенном возлюбленные из второго подъезда: «коммерсант» – выпускник коммерческого училища Сержик Рымша, младший сын Митрофана Семеныча, акцизного чиновника и ростовщика-любителя, и Софочка Похотова – дочь мясника (образование домашнее). Семнадцатилетний Сёржик был прыщав и аристократичен. Софочка жадно тянулась к просвещению, но вела себя независимо, понимая, что скорее всего Сёржик для нее никакой не жених.

По другую сторону низенькой изгороди лавочка была свободна, и Антошин сел ка нее. У него и в мыслях не было мешать шептавшейся парочке. Еще меньше собирался он подслушивать их разговор. Это было не в его характере, да и было ему совсем не до них.

Но Сержик Рымша появление поблизости Антошина воспринял с высокомерием наследного принца и грубостью постового городового.

– Пойдемте отсюда, Софочка, – произнес он с неподражаемым аристократизмом. – Запахло хамом.

Софочка окинула Антошина оценивающим взглядом: «Его бы, хама этого, чуточку постричь, одеть в приличное платье, научить читать и писать, дать приличных родителей, и куда бы до него тебе – прыщавой лягушке!»

(«Коммерсантов» в те годы, по причине зеленых околышей их фуражек и зеленых петлиц на шинелях, барышни за глаза сплошь и рядом называли лягушками.)

Что и говорить, Антошин был и стройней, и шире в плечах, и лицом куда тоньше ее кавалера. Но, конечно, Софочка так только подумала, а сама без лишних слов встала и приготовилась уйти с Сержиком туда, где хамом не пахло.