То ли дядя Федосей просто любил прибедняться, то ли опасался дурного глаза, но Антошину нетрудно было понять, что в глубине души его новоявленный дядя хозяйством своим доволен.

Вообще-то говоря, дядя Федосей был склонен помочь Антошину в устройстве на работу, обещал даже кой с кем на этот счет потолковать. Но договориться с ним о чем-нибудь более или менее определенном было невозможно, потому что с любого вопроса дядя Федосей неудержимо соскальзывал на монолог: о том, как ему о прошлом рождестве посчастливилось по дешевке купить и с оказией послать на деревню два ящика гвоздей, а уже Пелагея их там с выгодой перепродала; и как они со старшим зятем во время оно выгодно корову покупали; и как они с другим зятем, Никифором, в три дня соорудили чудо какой сарай; и о том, что ежели, к примеру, хозяину требуются хорошие и недорогие розвальни, то надо не лениться, а съездить в уезд, в город Можайск, где у него, у дяди Федосея, имеется золотой кум, который такие розвальни изготовляет, что и царю в престольный праздник не стыдно в них прокатиться.

Расчувствовавшись, старый фонарщик полез в сундук и вытащил на свет божий чуть початую сороковку. После первого же шкалика он захмелел, загрустил: его пугал надвигавшийся прогресс в уличном освещении. Куда как мило-приятно состоять при керосиновых фонарях. Знай заправляй себе фонарики керосинцем потолковей, поаккуратней, и экономия налицо.

Дядя Федосей грозился в случае чего наплевать на столичную жизнь и навсегда вернуться в Титовку.

Он хлопнул один за другим еще два шкалика и стал отговаривать Антошина от Москвы и сватать за свою младшую дочку Василису. Хвалил ее за характер, за здоровье (форменный бык, а не девка!), сулил взять в свой дом любимым зятьком. А дом у него – полная чаша…

Убедившись, что делового разговора с дядей Федосеем не получилось, Антошин улучил паузу в его все более пьяной болтовне и распрощался, твердо решив, что как-нибудь обойдется без его помощи.

По Крымскому валу он поднялся на заснеженную и тесную Калужскую площадь, над которой плыл тягучий, колокольный звон из церкви, что потом переоборудовали в кино, свернул к Серпуховской, прошел из конца в конец кишевший шумным воскресным народом Зацепский вал и, вышел на Ивановку, к Минделевской мануфактуре, где у него было назначено свидание с его новым дружком Илюшей Фадейкиным…

На «Минделе» дым стоял коромыслом: «Кобылий двор»; пропивал помои.

II

«Кобыльим двором» обитатели мужских и семейных казарм Минделевской мануфактуры спокон веку называли женские казармы. Было в этом названии нечто постыдно-рабье: жалкое презрение жестоко оскорбленных жизнью бессрочных каторжан к еще более униженным и обездоленным каторжанкам. К этому названию притерпелись, привыкли, над ним не задумывались, считали забавным, и Фадейкина удивило, что оно не только не позабавило, но даже рассердило Антошина. А что ж тут обидного?! И на Прохоровке так женские казармы называют, и на Даниловской мануфактуре. И сами бабы тоже говорят, не все, правда, а которые позадорней, побесшабашней: «У нас, на Кобыльем дворе…»

Антошин, которого все время не отпускал вопрос, с чего он начнет свои пропагандистские разговоры с Фадейкиным, столкнулся, таким образом, с самой доступной и насущной темой: единство интересов рабочих и работниц. Он хотел немедленно к этому разговору и приступить. Дорог был каждый час, потому что встречаться они с Фадейкиным, видимо, смогут от силы раз в неделю, по воскресеньям. Но Фадейкину не терпелось угостить своего нового приятеля занятным зрелищем: пропоем помоев.

День за днем, из месяца в месяц фабричные продавали на сторону, на откорм свиней, остатки своего небогатого и невкусного артельного стола. Вырученные деньги копили и раз в год, обычно ранней осенью, устраивали на эти деньги великое пьянство. На это похвальное дело фабричная контора от своих щедрот выставляла еще несколько десятков ведер водки, и целый воскресный день горой стоял на фабрике пир, пьяный, шумный, разухабистый, унылый, как икота.

Почему в этом году женские артели пропивали свои помои врозь от мужских и не в сентябре, а в крещенские дни, Антошину так узнать и не удалось, потому что Фадейкину об этом говорить было неинтересно, а хотелось показать, как бабы гуляют. Ну цирк, право слово, чистый цирк!.. Уморушка!..

Они прошли на обширный, по-воскресному просторный и тихий фабричный двор. На проглянувшем из туч закатном солнце мрачно стыли кроваво-красные громады закопченных кирпичных корпусов. Вдоль высокого дощатого забора, длинного, серого и скучного, как дурной сон, стыли ряды бревенчатых ломовых саней с задранными вверх мощными оглоблями и толстенными полозьями. С конного двора долетало умиротворенное ржание отдыхающих битюгов. По извечным осточертевшим дорожкам – из казарм в цеха, из цехов в казармы и к проходной – слонялись в одиночку и парами праздничные рабочие в чистых картузах с матерчатыми и лаковыми козырьками, благодушные, отдыхающие. Они лузгали семечки, лениво переговаривались и нет-нет да и кинут в сторону женских казарм полунасмешливый, полузавистливый взгляд: «Одно слово – бабы!.. Разве так гулять надо!.. Один перевод казенного вина…»

Из-за низеньких и тусклых окон столовой доносился глухой топот пляшущих ног, громкий и нестройный гомон, редкие взрывы визгливого бабьего смеха.

– Вот ржут! – восхищенно хохотнул Фадейкин. – Ржу-ут!.. Одно слово кобылы!

Не встретив на лице Антошина одобрительной улыбки, Фадейкин по-мальчишески обиженно насупился.

С визгом и воплями, на ходу вцепившись друг дружке в волосы, выкатились на радоств зевакам во двор две одуревшие от вина работницы. Одна из них поскользнулась, упала. Упала и вторая, не выпуская противницы из рук, и так они и катались в заляпанном разноцветными оспинами красок грязном сугробе, осыпая друг дружку извозчичьей бранью. Снисходительно улыбаясь (ну не умеют бабы пить, да и только!), их стали разнимать несколько немолодых рабочих под улюлюканье компании подвыпивших парней, подзадоривавших драчуний. Их кое-как разняли. Какое-то время они стояли, тяжело дыша, упершись в бока озябшими, в разноцветных пятнах трудносмываемой краски сильными и щербатыми ладонями, обдавая друг дружку ненавидящими взглядами, потом снова кинулись в бой, зареванные, истерзанные, свирепые, очень несчастные. Их снова стали со смехом разнимать, а рядом уже собирались зеваки вокруг трех других женщин. Две постарше и одна, вряд ли достигшая восемнадцати лет. Они ее не били. Они только крепко держали ее за руки и что-то говорили вполголоса, торопливо, перебивая одна другую, с горькой и страстной убежденностью. А та молчала, молчала и слушала и только тоскливо мотала головой, как лошадка, на которую впервые надели хомут. Временами она делала попытку вырваться, но они ее держали крепко, и разговор их был, видно, рассчитан надолго.

Три молоденькие работницы, трезвые, деловито возбужденные, вывели на крылечко под локотки ослабевшую от вина старушку в темно-коричневом ветхом салопе. Они усадили ее на ступеньки и тихо уговаривали:

– Ты, Петровна, дыши воздухом… Ты глубже дыши, и тебе сразу полегчает…

Петровна в ответ только мычала. Ей было худо. Потом стало совсем плохо. Ее стошнило, и она грузно осела со ступенек в грязный снег.

– Симка! – восхищенно шепнул Антошину Фадейкин. – Видишь, которая в голубеньком полушалке, Симка это!..

Девушка в голубеньком полушалке, с тонко рассчитанной небрежностью накинутом на плечи по самой последней фабричной моде, была высока, худа, совсем не красива и в то же время чем-то неуловимым прелестна. Быть может, девичьим своим удальством, быть может, лукавым блеском своих небольших, широко расставленных синих глаз; скорее всего, и тем и другим и совсем мальчишеской озорной улыбкой. Не обращая внимания на зевак, она сноровисто растирала Петровне виски, расстегнула ей верхние пуговки салопа, чтобы легче было дышать, потом что-то тихо скомандовала подружкам, они втроем кряхтя подняли на руки слабо стонавшую старушку, перенесли ее к саням, усадили, прислонили спиной к забору и оставили под присмотром одной из девушек. А Симка с другой подружкой вернулись в столовую.