«Циннаризин» ей, она во всяком случае так считала, маленько помогал. В голове чуток яснело, и во сне приходили красивые воспоминания. Как идут они с Васильком по полю, усыпанному дико произрастающими ромашками и обратно васильками, идут, взявшись за руки, и небо голубое, и пахнет разогретой на солнце лесной земляникой, алеющей по краю леса, и так хорошо и славно, кажется, жить на свете.
У соды же эффект был другой. Враз проходила изжога, и ежедневная тюря-белый батон «нарезной», размоченный в молоке, – уже не вызывала в желудке резких болей. Желудок у Манефы, конечно, был не очень здоровым, да и откуда ему быть здоровым, если питалась она большую часть жизни малокалорийной и невкусной пищей детдомов, детприемников, детколоний и тюрем да изоляторов, бывало, чтоб попасть в лазарет и тем спастись от до ужаса утомлявших её насильников из вертухаев, глотала она гвозди, шурупы и мотки проволоки.
Один раз её все ж прооперировали, это когда она большой черенок алюминиевой ложки заглотнула, чтоб покайфовать в нормальной лазаретной жизни недельку. А большее не стали. Сказали, глянув на рентгене:
– Тебе, дура ты стоеросовая, зато не надо яблок есть, в тебе теперь железа на всю оставшуюся жизнь хватит для обмена веществ.
Может те шурупы, что в молодости глотала, болели, а может скреб стенки желудка моток медной проволоки, который она с трудом пропихнула в глотку, – это в Надвоицах было, её тогда вдруг стало тошнить от алюминиевого производства, она испугалась, решила, что травится от алюминия, а у неё в детдоме при колонии дочечка Верочка, ей живой надо быть. Ну, потом то оказалось, что это она очередной раз беременная была. От изнасилований многие у них в зоне беременели, да ни одна такого, без любви прижитого ребеночка не сохранила. Тогда ещё что хорошо вышло, – ей от того мотка проволоки в санзоне лекарство выдали, так от него моток не выскочил, а ребеночек вышел. Хотя почему-то частями. Ну, да все это неприятное было в прошлом. А в настоящем выглядела сквозь туман жизни одна приятственность. И сода в этом немного помогала.
А когда ничего в тебе не болит, то ведь и жить хочется.
А коли жить собираешься дальше, то нормальному человеку нужно, чтоб все вокруг было красиво.
И ненормальному-тоже.
В один из приступов жизнелюбия, предвкушая, как напишет завещание на все свои сокровища, чтоб их после её смерти передали молодой и приветливой следовательше из прокуратуры, Манефа и решила произвести в квартире генеральную уборку: помыла пол, окна, и, запустив в дыру в стене за комодом проволочные крючок, вытащила из дыры все свои сокровища. Их оказалось даже больше, чем она думала. Встречались и незнакомые. В том числе красивая золотая вещица с брильянтами и с картинкой в центре, изображавшей то ли святого, то ли святую. Вещица была завернута в кусок синего бархата и словно бы лежала в тайнике отдельно. Манефа её не узнала. Но приняла как свою, даже не предполагая, что и золото, и брильянты на этот раз – настоящие.
Панагия Софьи Палеолог. Расследование ведет Иван Путилин
В Окулове, или Окуловке, как сельцо называли местные жители, поезд стоял всего две минуты. Так что Климентьеву долго рассиживаться да чаи гонять времени не было.
Найдя кабинет начальника станции, Климентьев постучал и, не дожидаясь приглашения, резко распахнул дверь. Начальник станции, сухощавый, небольшого роста с красным насморочным носом господин в форменной тужурке сидел за письменным столом коричневого дерева с зеленым суконным верхом и что-то старательно писал, высунув от этой старательности кончик языка сквозь уголок рта.
– Вы – начальник станции? – деловито, начальственным баском спросил Климентьев.
– Точно так-с. С кем имею честь?
– Я – агент сыскной полиции, – гордо заявил Климентьев таким барским тоном, словно он был по меньшей мере генералом свиты Его Императорского Величества, министром двора или на худой конец начальником сыскной полиции.
Каждый российский чиновник в глубине души слегка побаивается следователей, прокуроров и сыщиков. Даже если он ничего ещё не украл, так мысленно делал это не раз, и от волнения в момент встречи такой чиновник сразу и не сообразит, пришли ли с него ответ спрашивать за то, что он реально совершил, или за то, что совершил в мечтах.
На любой маленькой железнодорожной станции, самой бедной, в тьму – тараканской российской глуши, при очень большом желании всегда есть что украсть.
Мы не берем на себя грех утверждать «а приори», что мелкий железнодорожный начальник со станции Окуловка под Псковом непременно был вором. Но и напрочь исключить такую возможность мы не можем.
Воровство и мздоимство российских государственных чиновников, – это, знаете ли, такая интимная вещь…
– Все, что могу, все, что могу, – заклинал железнодорожник, мучительно перебирая в памяти все случаи мелких хищений, поборов, нарушений, которые совершил либо сам, либо другие, но с его согласия и при его гласном или негласном покровительстве.
– Да, Вы, сударь вы мой, не дрожите так. И отвечайте единственно правду.
– Все, что могу, – снова повторил железнодорожник, вкладывая в эту резиновую формулу канцелярского языка что-то, ведомое лишь ему и его собеседнику.
– Я требую соблюдать полнейшую тайну, – поднял высоко в воздух кривоватый грязный палец Климентьев.
Железнодорожник громко икнул.
Чтобы дать ему возможность прийти в себя, Климентьев усталым голосом изложил ему суть сложившейся интриги.
– Итак, – где Михайлов?
– Который – с? – оправившись от икоты с помощью десятка два глотков желтой воды из засиженного мухами графина, спросил железнодорожник.
– Что значит, который? А их у вас тут в Окуловке сколько?
– Двое-с. То есть, Михайловых в Окуловке с десяток. Но братьев Михайловых – двое-с. Один – Иван Михайлов, бывший стрелочник, ныне уволенный. И брат его, Федор, служащий в трактире.
– Прошу Вас сохранять предельную секретность!
Начальник станции опять похолодел, у него неприятно заныло в промежности.
– План мой таков, – излагал диспозицию Климентьев. – Я тотчас же обращусь в местную полицию…
Боль в промежности стала невыносимой. Начальник станции почувствовал, как по ноге ползет какое-то горячее животное. Однако рука, воровато сунутая под стол, обнаружила лишь мокрые форменные штаны.
Климентьев сделал вид, что не замечает охватившего проворовавшегося должно быть, железнодорожника ужаса, и продолжал:
– С полицией я сам разберусь. А от Вас мне нужна следующая помощь:
– Весь внимание, Ваше…
– Да-с. Не могли бы вы из – числа ваших служащих назвать какого-нибудь честного и осторожного человека, который бы знал лично Михайловых и мог указать их местожительство?
– Могу рекомендовать Лукницкого. Доверяю как себе, – ответил начальник станции, и опять мучительно покраснел.
– Что за человек?
Старший стрелочник станции, прекрасной души человек, отличный семьянин, за его добросовестность ручаюсь, хотя, если честно сказать, пьет мерзавец. Но с другой стороны, а кто у нас на Руси не пьет? Или больной совсем, или инородец. Чтоб наш русский человек…
– Да-с, если только пьет, то годится. Лишь бы не запил во время поручения.
– Никак нет, нельзя, стойкий.
– Можно ли послать за ним кого-либо, а я тем временем пошлю станционного жандарма, с Вашего позволения, за становым приставом.
– Сделайте милость.
Климентьев написал несколько слов на карточке, приглашая станового прибыть с чинами полиции по данному делу.
… Тем временем явился Лукницкий. С виду вполне благообразный гражданин. Но и он, подобно начальнику станции, узнав, что перед ним сыскной агент из самого Петербурга, мучительно покраснел и почему-то стал прятать глаза, что не укрылось от Климентьева, но лишь вселило в него доверие к старшему стрелочнику: краснеет, значит боится, а это плюс.
– Знаком ли тебе, любезнейший, Иван Михайлов? – пытливо глядя в потупившееся лицо старшего стрелочника, спросил Климентьев.