И вот сейчас, глядя в узкие, честные и почему-то виноватые глаза, он впервые подумал о тайнах этого нового мира. Настоящих и непостижимых. Откуда-то вдруг взялось чувство, что они есть — эти тайны.

Пиршествующие притихли, рассказы о подвигах, шутки, хвастовство иссякли, пришло время гусляров. Их было трое, хорошие, чистые, слаженные голоса. Оказывается, и песню об Илье сложить уже успели. В этой песне, конечно, присутствовали несметные вражьи полчища под Черниговом, простреленный насквозь глаз Соловья и разбойничий дом в лесу, полный всяческих богатств. И три дочери Соловья, которые в окошко глядели, батюшку с добычей поджидаючи, а увидели, как добыча батюшку у стремени везет. Дочери-красавицы Илью заманили и сгубить хотели лютой смертушкой, но он коварство из разгадал и отрубил своим мечом богатырским головы всем трем.

Илье песня не понравилась, из-за того, как окончилась. Дочери любили отца, спасти хотели, за что же им головы рубить? Ну связать девок, если уж так сложилось, слуги потом развяжут. Судя по песне, слуг там было несметно, только все разбежались.

— Немножко не так все было, а? — вкрадчиво спросил Вольга.

— Совсем не так, — сердито буркнул Илья.

Вольга только усмехнулся. Это теперь их мир. А мы посмотрим, чем они его заселят.

С пира Илья вышел мрачный. Хотелось вон из этого города, в поля, к звездам, ветру. Три девчонки, которых никогда не существовало, маячили перед глазами. Лиц он не различал, но как будто бы видел прибранные по-домашнему головки. Три девчонки, спасавшие отца хитростью, потому что откуда им силу взять? И кто-то жестокий и сильный, очень сильный, кому было на это родство и дочернюю верность наплевать. И этот кто-то — теперь он, Илья. Ему было тягостно.

И когда его догнал во дворе Добрыня, придерживавший за плечи шатавшегося Алешку, и предложил прогуляться вместе, Илья только головой покачал.

Да не в том даже дело, понял Илья, устраиваясь на завалинке дружиннной избы под рассыпавшимися по черноте звездами, что это песня о нем. Ну кому он интересен, сам-то по себе? Будь это песня о любом другом богатыре, слушали бы так же. Замени вот песенники имя — никто не заметит. Каждый, кто слушал песню, на месте богатыря представлял себя. И где-то шевелился страх, взращенный опытом, еще с детских потасовок ватагами и потом — всегдашней горькой жизнью. Ну вот убил ты разбойника, и всю его разбойничью шайку, как в песне, убил. Но разве на этом все кончится? Найдется кому мстить за убитого тобой татя, и будешь жить в страхе и ожидании, и отомстят тайком, исподтишка, когда не ждешь. Вот потому богатырь в песне и наезжает на разбойничий дом (а мог бы и мимо проехать: не у самой же дороги воображаемый разбойник свой дом ставит, и ясно, что сам он, у седла привязаннный, подсказывать дорогу к своему дому не будет). Наезжает, козни разрушает, мстителей убивает. Всё. Не страшно, не осталось опасности за спиной. Хороший у песни конец.

Люди боятся нечеловеческого, бессознательно отталкивая его от себя, не пуская в сознание (ведь пол-Киева в щелку подслушивало, когда он рассказывал Владимиру о Соловье и его овраге, а верят песне!), но и друг друга они тоже боятся.

И так жалко было Илье людей, что каждого, кажется, взял бы на руки, по голове погладил, успокоил. Нечисть развеется, на худой конец — голову с плеч, как Соловью, а вот как людям друг друга не бояться? Чтобы не пелись песни, в которых живет страх и передается от души к душе? Для этого нужно защитить каждого.

Вот только никакой силы богатырской на это не достанет.

Глава 6

По костям никого признать не удалось, уж больно были перемешаны, по черепу признали дружинника из отряда, посланного три года назад князем, чтобы уничтожить разбойников, — уж очень шрам у него приметный был. Таких отрядов было два, и ни один человек не вернулся.

Фома Евсеич в самом деле не был плохим человеком и понимал, как важно знать родным об участи пропавших. Все сохранившиеся фрагменты одежды, нательные кресты, другое, о чем и говорить-то не хочется, — пуки свялявшихся женских волос, например, — все было тщательно подобрано его людьми и выложено на задах княжьего двора в специально освобожденной мыльне. Там же, на задах, были сгнившие телеги и все прочее, что не «продали разбойники».

Жуткая эта выставка практического смысла не имела: еще после потери посланных на борьбу с разбойниками отрядов Владимир признал права наследников пропавших на этой дороге на их имущество и, кстати, накрепко запретил своим богатырям, как раз начавшим возвращаться с войны с Константинополем, пытать силы на этом разбойном пути. «Вы мне для другого нужны», — сказал строго. «Другого» действительно немало было в эти годы. Так и осталась дорога как бы просто испорченной: ездить стали реже и в обход.

Так что за правом на наследство в проклятую мыльню не ходили; ходили те, кому вправду нужно было узнать, будут ли косточки их близких отпеты батюшкой в общей могиле.

Вой стоял эти дни у мыльни, неумолчный страшный вой.

Кого узнавали, писарь отмечал — и для порядка, и чтобы батюшка на отпевании мог помянуть по имени.

Узнали, кстати, вещи нескольких разбойного характера людей, про кого думали, что в шайку к Соловью подались. Илья и тогда, князю, не сказал о судьбе соловьевых разбойничков, промолчал и теперь. Пусть отпоют; кто знает, не расплатились ли они адом при жизни за страшные свои грехи хотя бы частично.

Так и схоронили всех в братской могиле, и батюшка отпел всех вместе — крещеных, некрещеных и вовсе католиков.

Таких по вещам обнаружилось трое. Два набора заржавленных иноземных доспехов, монашеский наперстный крест, истлевшие остатки одежды — дворянской и черной рясы. Куда и зачем двигались по дороге, ведущей в глубь Руси (или из глуби?) двое рыцарей и католический монах, было непонятно. Еще одна вещь, найденная в овраге, судя по всему, тоже принадлежала им. Это был золотой медальон грубой работы, с непонятным символом на крышке.

Внутри медальона обнаружился кусок пергамента, много раз использованнный и скобленый. На нем был начертан некий план, долженствующий привести к отмеченному месту, скорее всего — кладу. На листке имелась также расплывчатая надпись на незнакомом (а знаком ему был только русский) Фоме Евсеичу языке.

Пергамент Фома Евсеич определил, как и положено, в княжеский архив, предварительно сняв с него две копии. Золотой медальон, который чем-то ему глянулся, взял себе, посчитав, что положенная ему доля перекрывает стоимость медальона с лихвой.

Фома Евсеич был вдов, сыновья его давно и прочно стояли на своих ногах, дочери были замужем, тоже удачно, так что ни о ком заботиться ему нужды не было. Добро он подкопил немалое и теперь мог позволить себе брать мзду не столько для прибытка, сколько из интересу. Потому брал всякие чудные и необычные вещицы, и набиралось их у него уже немало.

Однако то ли зуд кладоискательства, то ли должностная ответственность (клад, несомненно, должен был по обнаружении поступить в казну) не давали ему покоя, и, определившись с медальоном, он вернулся к разглядыванию обнаруженной в нем мапы. Фома Евсеич подумал было, что зря на днях мысленно похвалил манеру воинов четко указывать месторасположение: по картинке было совсем невозможно понять, где указанное на ней место находится, и привязать хоть к чему-нибудь, но тут же упрекнул себя в несправедливости: рисовал наверняка монах. А раз так, все нужное должны подсказать надписи — для любого монаха буквы главнее рисунков.

Помучившись впустую с непонятными и неразборчивыми надписями, Фома Евсеич совсем было хотел отложить докучный листок, но зуд не отпускал, и казначей не без колебаний решился-таки показать загадочную схему Добрыне Никитичу.

Добрыня, родственник киевскому княжескому дому, избрав, как и положено было в его семье, воинскую стезю и достигнув на ней немалых успехов (богатырем он был из первых), помогал также князю в делах с иноземцами, немало поездил, был послом, толмачом, знал двенадцать иноземных языков. Кто-то добавлял, что еще и змеиный, но Фома Евсеич не верил: Добрыня был разумен, слишком разумен для таких дел.