Потом, когда с парнями разобрался, вышли против него мужики-сверстники, заматерелые, крепкие — и с дрынами. Тут уже повертеться пришлось, чтоб никому худа не сделать: дрын — штука такая, и не захочешь, а покалечит. В этих драках он узнал, что не только силен, но и быстр — куда там мужикам, хоть с дрынами, хоть, как это пару раз сгоряча да под хмель случалось, — с топорами.

Зла на односельчан Илья не держал, понимал: интересно им; да и самому, раз уж путь ему лежал богатырский, — не без пользы.

Второй раз нос Илье своротил камень, прилетевший в сумерках из-за угла. Так-то после драки мужики поднимались, хлопали Илью по плечу и шли, качая головами, удивляясь чудесам мира Божьего, с досадой и восторгом, но без зла. А чья-то душа, видно, смириться не смогла, с ярой завистью и обидой не справилась. Кто камень кинул — мужики выясняли, но так и не дознались.

А Илья чувствовал себя перед человеком тем виноватым: ему-то, Илье, забава и силушке проверка, а кому-то от этого больно, так больно, что вместо забавы — камень из-за угла.

****

Первый встреченный на торгу жеребенок-подросток мало что мастью не вышел — сив был, как ус дядьки Прокопа, — так еще ледащ и весь в парше. Челка мокрая, копытца разъезжались. Илья взял, не торгуясь. «Самый, — с улыбкой подумал, — подходящий конь для богатыря, что месяц как на ногах».

Первую неделю «конь богатырский» и есть-то мог, только когда Илья в ладонях пшеницу к губам его подносил: из торбы брать силенок не хватало. Впервые Илья был с другой стороны: не ему, беспомощному, еду подносили, обмывали, укладывали, а он все это делал для кого-то. И сердце так распирало жалостью и нежностью, что больно становилось. Вот это — мое, думал Илья. Не знаю, каким богатырем я стану, постараюсь, конечно, изо всех сил, но это — мое.

Потрудиться пришлось, но к весне Сивка выправился. Как и родительское хозяйство, которым Илья занимался неустанно, расчищая лесовины под посевы, берясь за все промыслы и везде выгадывая копеечку.

И дело было не только в подаренной силе. Илья работал истово, от темна до темна, и лунные ночи прихватывая, где можно, и под лучиной плетя лапти и короба, работал так, как будто можно было вернуть всё, отыграть каждый час ненавистной лежачей жизни, когда он с лавки смотрел, как надрываются отец и мать. А хоть работай, хоть плачь — не своротить прошедших лет, не забыть стыда беспомощного тела, не вернуть родителям растраченных сил и не тронутых сединой волос.

Хозяйство удалось наладить так, что и пару работников матери с отцом нанял хороших, и стряпуху, и боли прежней за них уже не было. Справил броню. С мечом и луком управляться учил его все тот же старый Аким: когда-то воином был, дружинником, под старость осел на промысел, но рука, хоть и ослабевшая, движений не забыла. Схватывал Илья так, как будто всю жизнь знал — только напомни.

Просил благословения ехать в Киев богатырствовать — и получил его.

Благословляли со слезами, но без колебаний и уговоров. Сколько раз за эти тридцать три года мать, на коленях перед иконами ползая, обещала Богу отдать дитя в монастырь, если только встанет Илюшенька на ножки. Не было ответа. А вот теперь — пришел. Не в монастырь — в поле, в сечу, в Киев-град веселый и богатый, а дитя все равно что обещанное. И ничего не поделаешь, оставалось только Христа благодарить за сына, за эту легкую походку, высокую посадку русой головы, ловкость рук и всего худощавого ладного тела — и за те тридцать лет и три года, что был он с ними. Как ни посмотри — милость, такая милость, что дух замирает. Но материнское сердце плакало, чувствовало: Киев стольный, поля раздольные, — конечно, не монастырь, но обещанное дитя, отданное дитя — быть ему одиноким. А как можно быть одиноким и счастливым, сердце Ефросиньи Яковлевны не понимало, не могло такого понять, и плакало.

****

Перед самым уже отъездом справил еще одно дело. Каждую весну Ока, разливаясь, подходила к крайним домам, заливала низину, а отступая в привычные берега, оставляла пойменное болото, отнимавшее у села земли, дурно, гнилостно пахнувшее, мешавшее проходу. Устье, через которое воды Оки вливались в низину, сторожил гранитный камень, почти утес. Карачаровцы много раз подступались к камню, чтобы опрокинуть его в устье и перекрыть путь воде. Кучей подступались, с лошадьми, с веревками, но все тщетно. Тяжел был гранит и глубоко врос в землю — не качнулся даже ни разу.

Слух, что Илья, чудом исцеленный сын Ивана Тимофеевича, собрался в одиночку опрокинуть камень, вывел на улицу все село. Люди стояли, переговаривались, насмешничали, но в меру, осторожно. Сила Ильи тут уже была известна, хотя пределов этой силы карачаровцы не ведали. И теперь хотели увидеть. Исцеление Ильи само по себе было чудом, но сердце человеческое жадно на чудеса, и сельчане, нарочито пожимая плечами и усмешливо переглядываясь, в душах своих надеялись увидеть чудо.

— Идет, идет! — это мальчишки, поднимая пыль босыми пятками, торопились известить всех, что ждать осталось недолго. За ними, смущенно улыбаясь, шагал Илья. Он был без коня и без веревок, только за поясом — крепкие холщовые рукавицы с кожаными вшивками на ладони.

— Илюха, давай! — надсадисто заорал кто-то из парней.

— Давай, не подведи, любый! — подхватили из толпы.

— Свали его!

Толпа зашумела, насмешка и благожелательнось, надежда и сомнение мешались в шуме, но теплоты было больше. Толпа поддерживала Илью, пусть даже каждый сомневался — да и как тут не усомнишься? Рядом с утесом худой Илья казался совсем маленьким и бессильным. Он надел рукавицы, обошел камень, примерился, уперся…

— Давай! — выдохнула толпа невольно, одним голосом.

Камень дрогнул.

— Давай!!! — рявкнули громко и дружно, как будто стремясь помочь этим криком.

Незаметно, медленно, плавно камень пошел.

Все замерли. Даже дети перестали шуметь и хныкать. В полной тишине был слышен скрежет, с которым сходил с места, выпрастывался из земляного гнезда, ложился на неустойчивый бок гранитный утес.

И с грохотом, который заглушил бы любые крики — а единый вопль вырвался у толпы — камень рухнул в устье, надежно его перекрыв. Посыпалась земля, запорашивая бок утеса — незнакомый, непривычных для глаза очертаний бок, наполовину выгоревший на солнце, наполовину — темный и влажный, с яркими прожилками.

— Уррра! — заорали мальчишки.

— Ура! — подхватили все, выплясывая от возбуждения, от радости сбывшейся надежды, от того, что они все это видели.

Илью бросились обнимать и хлопать по плечу, как хлопали победителей в ярмарочных состязаниях. Он растерянно оборачивался к каждому, кто хлопал и пожимал руку, взглядывал в глаза, благодарно и радостно.

Потом замолчали. Замолкали и отступали один за другим, глядя на гигантский утес, лежащий не там, где он лежал веками. Домой Илья шел сквозь молчавшую толпу, мимо людей, прятавших глаза, потому что никому не было понятно, как теперь с ним себя держать.

Глава 2

Вот и вели Илью с Сивкой зеленые, тихие, влажные дороги: где милые сердцу, а где и не очень. Разок наехал на разбойников; но разбойнички, видно, были свои, из местных: как раскидал их Илья, осторожно поперек туловищ прихватывая, по дубам да елкам повисеть отдохнуть, так больше по пути и не попадались.

Не сразу, кажется, и заметил, что копыта застучали по-иному. Постепенно-незаметно, а вот уже и земля твердая, и мелкие камушки под копытами рассыпаются, и валуны огромные кругом. Березки пропали, лес все больше — елка, сосна да все тот же упрямый дуб — только мельче и корявее. Въезжал в горы старорусские, издавна прозванные Святыми. Глядь — уже и обступили со всех сторон.

Горы — высоченные, так что голова кружится смотреть, заросшие лесом, как мхом, шапки, причудливые утесы, расселины, дышащие холодом (а где-то там, на дне, бежит то ли речка, то ли ручеек маленький — не понять), — Илья видел впервые, вот и сбился немного с дороги, заглядевшись.