Добрыня усмехнулся, сразу показавшись Илье намного старше его самого.
— А нет в овраге никакого имущества. Сам же слышал: на терем богатый разбойничий все пошло да на разбойничьих девок.
— Так, значит, эта сказка — про терем да богатства его?…
Добрыня громко расхохотался.
— Ну, это нет! Евсеич мудер, не поспоришь, мимо него ничто не пройдет, а вот слухов пускать не умеет, не та у него работа. Тихая. Это вот я, если понадобится, могу слух запустить, и даже целую сказку. А Евсеич — нет. Сама собой эта сказка получилась, никто здесь не старался. Просто то, что ты на дворе княжеском рассказал, людям непонятно, не по-человечески это. Страшно про такое думать, не хочется. Даже те, кто слышал тебя там, скорее в сказку поверят, чем в то, что своими ушами от тебя слышали. А что казне сказка на руку оказалась — что ж, бывает. Ладно, идем, — сказал он, вставая.
— Ты обещал показать город, — напомнил Илья.
— Так и идем, — охотно отозвался Добрыня, — заодно посмотрим, как оно сейчас — в городе.
— Больше Киева только Царьград, — рассказывал Добрыня, пока Илья, сняв шапку, с восторгом разглядывал храмы немыслимой красоты, — и то, может, уже и не больше. Лондон английский, которым иноземцы хвастают, в сравнение не идет.
Илье было все интересно. Он любовался храмами, но и с жадностью присматривался к тесным переулкам: а как там люди живут? Он был бы еще жадней и внимательней и к торжествующим красоте и древности, и к потаенному устройству обыденной негромкой жизни, если бы не недавний свист Соловья.
Город еще не опомнился после потрясения, в воздухе чувствовалась взбудораженность, народ собирался кучками, обсуждал. Илью узнавали; если Добрыне кланялись уважительно, как старшему по статусу, то Илье — в пояс, со значением. Старухи крестили вслед: «Спаси Бог, заступник наш!» Какой-то купец совал деньги, много денег. Илья только посмотрел на него сверху вниз своими узкими глазами — купчик испарился.
Илья удивлялся, насколько отходчивы и незлы киевляне: никто не вспоминал, что эту дрянь, Соловья, в город приволок он. Илья сказал об этом Добрыне.
— Ты вез пленного разбойника на расправу. Это законно и правильно, — спокойно и обстоятельно объяснил Добрыня, — Ты вез трофей в расчете на награду, — Илья помотал головой, Добрыня только отмахнулся, — такое наши кияне понимают тем более. Князь, а не ты, велел Соловью свистеть. И не тихонько себе на ушко, а так, что мужик, чинивший крышу, свалился и убился насмерть, бондарь с телегой бочек передавил пол-улицы, и неизвестно, сколько человек попрыгали в омуты. Считай, все поклоны эти — не только благодарность тебе за то, что отсек твари голову. Киев дает понять, что малость осерчал на князя.
Илья попытался вспомнить, с кем успел поговорить Добрыня после того, как он, Илья, прикончил Соловья, а Добрыня заступился за него перед князем, сказал, что он не успел бы надеть берестяную шапочку на тварь. Не смог. До того момента, как Добрыня подошел к нему во дворе, Илья вообще его не видел.
— Малость? — оказывается, последствия соловьева свиста были даже хуже, чем Илья думал.
— Владимира любят, — усмехнулся Добрыня, — стол под ним от этого не зашатается. Но если такое будет повторяться… кто знает. Впрочем, сейчас будет не до этого, — добавил он задумчиво. — Степь шевелится. Степь шевелится так, как никогда еще не было. То, что ты видел в Чернигове, — это даже не начало, а так, примерочка.
Они вывернули из переулка на сверкнувший солнцем спуск, но не пошли по нему, а снова свернули — на зады, на тропку за огородами среди лопухов и крапивы.
— Так короче, — пояснил Добрыня. — А смотреть там нечего — одни заборы.
— Ты здешний? — не столько спросил, сколько утвердил Илья: только свой, здесь вскормленный, мог так естественно, по-свойски, ступать по булыжнику и доскам мостовых, бесознательно оглаживая на поворотах углы зданий привычной ладонью, уверенно проходить зелеными, почти деревенскими задами, тут же сворачивая прямо на шумный торг.
— Ростовский, — удивил Добрыня. — Матушка и сейчас там живет.
Он резко замолчал, и Илье захотелось взять себе, снять с Добрыни часть постоянной тоски, которую он почувствовал.
— Отец умер рано, — удивляясь себе, начал Добрыня, — а меня надо было учить наукам воинским, да и другим, я учиться любил. Матушка очень старалась, но ведь женщина. Изо всех жилочек тянулась, чтобы мне все дать, я видел, да и другие, наверно, тоже видели. А князь наш мне троюродный дядька или вроде того, родственник, в общем. Он и предложил взять меня ко двору, в отроки, и всему учить. Я согласился. Так что я в Киеве сызмальства; можно считать, что и здешний.
Мальчик, уехавший от любимой матери, потому, что ей с ним было трудно, выросший в чужом городе, ставшим родным; богатырь княжеской дружины, советник, посланник князя к чужеземным дворам, говоривший, как вскользь упомянул Добрыня, пока они гуляли, на многих иноземных языках, не переставал скучать по матери, что когда-то тянулась для него из всех жилочек, а теперь жила в забытом Ростове одна, без него.
Илья спросил что-то про Амельфу Тимофеевну, пустячок какой-то, Добрыня ответил. И еще ответил. А потом и спрашивать не надо было: рассказывал сам, много, обо всем: и шуточки матушкины любимые, и какими словами, незлыми, но смешными сгоняет она со своей любимой подушки кошку; с какой молитвой ставит в печь хлеба — всегда сама! хлеба ставит хозяйка, — и что дома обычно носит серенький привычный платочек, а вообще любит синие и зеленые, с цветами, а красных не любит, даже и не думай дарить — спасибо скажет и в сундук поглубже запрячет.
И теперь их в этом городе было уже двое, кто знал и помнил все это про Амельфу Тимофеевну, и сказать мог, и со значением прицениться к синему с цветами плату, и обменяться ее любимыми шуточками.
И они обменивались, пока шли.
— Добрыня, — решил Илья выяснить беспокоивший его вопрос, — раз ты из воинского сословия, величать-то тебя надо по отчеству. А ты даже не сказал.
— Никитич я. Но мы в дружине родом не меряемся, для тебя — просто Добрыня. Прозвание — другое дело. Это уж как прилипнет, так навсегда и везде. Ты вот теперь навсегда Муромец, город прозвал.
Глава 5
Фома Евсеич никогда не крал. Он брал строго определенную им самим малую долю от той прибыли, что обеспечивал казне. Мог брать больше, Владимир бы не возразил. Никто другой такой прибыли от хозяйства ему бы не дал, не был бы так въедлив, предприимчив, изобретателен и скор. Князь это знал, и казначея своего ценил. А больше Фома Евсеич не брал потому, что еще со времен, когда Владимир выкупил его из долговой ямы после красивого, дерзкого, но, увы, оказавшегося неуспешным торгового предприятия, взял строгий зарок: не зарываться. Идет копеечка и идет, главное, чтобы шла ровненько. Он и в управлении казной избегал соблазнительных, но опасных рисков, зато никогда не упускал того, что можно взять, не рискуя. Поэтому деньги у князя всегда были. Хоть на войну, хоть на такую вот никчемную блажь, как сегодняшний и прочие многочисленнные пиры.
Скупой доклад нового дружинника князю заставил Фому Евсеича действовать немедленно. Место, где были свалены в овраг телеги с добром, Муромец указал точно, в этом деле на воинов вообще жаловаться было грех, и казначей уже собирал надежных людей на разборку и учетчиков, чтобы запись добытого велась постоянно и несколькими независимыми писарями. Такие люди у него были, казначеем Фома Евсеич был не первый год. С запряжными лошадьми и телегами можно будет определиться позднее. Пока что — только те, что довезут людей и инструмент. Охрана, понятно, выехала конно и немедленно. Киев — город шустрый, и не один он, Евсеич, в нем такой умный.
И в самом деле, когда Фома Евсеич, покончив с текущими мелкими делами, прибыл на место лично, охранники предъявили ему задержаннных конкурентов, которым княжих людей удалось опередить. Это были братья Лисицы, Гордей и Савва, люди предприимчивые до бестолковости, оттого и не очень богатые. Примчались на хороших конях, вдвоем, поэтому были на месте раньше высланной Фомой охраны. По словам последней, задержаны они были не когда шли к оврагу, а вовсе даже наоборот — от него. Шли бледные, коней вели в поводу. Увидев Фому, старший, Гордей, лишь хмуро усмехнулся: «Нет, Фома Евсеич, тут мы тебе не соперники. Твои люди — на княжеской службе, не от себя туда полезли, может, им от этого легче. А мы — нет. Нет таких богатств, чтоб нас, христиан, такое тронуть заставили».