Когда Илья был еще мал, Иван и Ефросинья брали его с собой в поле, как подрос и это стало уже невозможно — стали оставлять в избе. К нему захаживали — и ребятишки, и, случалось, взрослые — кто не в поле. Гостинец занести, а больше поговорить. Илья был молчун, историй не рассказывал, зато слушатель был — другого такого не сыщешь. Все знали, что дальше него, молчаливого сидня, ничто не пойдет, — и приходили со всяким. Он выслушивал каждого так, как будто важнее этой истории для него ничего на свете нет. Советов почти никогда не давал — да и какие советы от парня, не выходящего из избы! Но послушает — и вроде как легче людям становилось.

Дед Аким учил его берестяному плетению. Клал бересту Илья чисто, с понятием, хорошему мастеру впору, но слабые его, непослушные руки работали медленно. И хотя продавала Ефросинья Яковлевна его лапти и туеса на торге задорого (люди брали: знали илюхину надежность), прибыток от этого семье был небольшой: за то время, пока Илья плел одни лапти, мастер средней руки несколько дюжин мог понаделать.

Конечно, он пытался ползать. Все время пытался. Когда мать с отцом уходили на работу, скатывался с лавки и раздавленным червем корчился на полу. Далеко продвинуться не удавалось, да и родители очень расстраивались, находя его на полу у лавки. Им казалось, что у Ильи был приступ, трясучка, как, они слышали, часто бывает у расслабленных; думали, не признаётся. Очень этого боялись.

Однажды летом (Илье уже стукнуло тридцать три), за низким открытым окошком мелькнули головы, и на три голоса запели Христа ради. Ничего нового в этом не было: Карачарово — село богатое, народ не злой, странники захаживали частенько. «Умаялись, — сообщила со вздохом кудлатая голова в окне. — У тебя тут тенечек на завалинке, мы посидим, а ты поднеси напиться, паренек, потрудись ради Христа, Он без благодарности трудов не оставит».

«И рад бы, — откликнулся Илья, — да не могу: расслабленный я. Вы, странники, зайдите, сделайте милость, у нас не заперто; и вода есть, и взвар медовый, и хлебца отрежьте, мы гостям Христовым всегда рады. В доме и отдохнете».

Вроде и ответил учтиво, приветливо, и в дом пригласил, ничем не обидел, а за окном как гроза собралась, даже потемнело и ветром ледяным повеяло. «Не ленись, парень. Не привередничай, — холодно и строго прозвучало там. — Сказано тебе принести воды — неси».

Что ж, хотят посмотреть, как червяк полураздавленый на полу корячится, — пусть посмотрят. Не ему, кого мать с отцом в бане моют, унижений бояться. Илья напрягся и скатил тело с лавки.

Поймал себя на том, что кривит душой, гонит надежду: не мог этот строгий, такой строгий голос звучать ради того, чтобы над расслабленным посмеяться. Такой голос к чему-то звал, чего-то требовал. «Делай, — говорят такие голоса. — Просто делай».

И Илья пополз. Мельком удивившись, что все-таки сдвигается с места, по персту, извиваясь, подпихивал себя к бадье с водой. У его изголовья, на столе, стояла чаша с остатками воды, как обычно, оставленная родителями, он мог бы тащить ее хоть зубами, но подавать степлившуюся воду показалось неучтивым. За окном молча ждали. Он приподнялся на одной руке, и пока она, дрожа, держалась, черпанул другой ковшиком из бадьи. Зажал ручку ковшика в зубах, медленно опустился на обеих руках, полежал, передыхая.

За окном не торопили.

«Пока доползу, все расплескаю», — горько подумал он. Старался двигаться к окну ровнее, но вода все равно выплескивалась.

Перебирая руками, подтянулся к подоконнику, приладил ковшик, разжал зубы.

Встретился глазами с теми, за окном. Вот оно что. Бездны грозовые.

«Вот спасибо, — заговорил старший так просто и оживленно, как будто бы Илья не видел их глаз, — а то ведь умаялись на жаре-то». Он поднес ковшик ко рту и стал пить. Пил долго, взахлеб («Хороша водичка, студеная!» — сообщил, на миг оторвавшись), по усам и бороде стекали блестящие капли.

«Откуда там столько? На донышке же было!» — думал Илья. Он не замечал, что стоит перед подоконнником на коленях, забыв держаться.

Старший передал ковших второму. Тот тоже пил долго и с удовольствием, отдуваясь. Оторвавшись, кивнул Илье, передал ковш младшему. Этот отпил чуть-чуть и протянул посудину хозяину: «На-ка, и ты испей». Воды в ковше было много. Он была студеная, как будто прямо из колодца, и ломила зубы. Илья пил, глядя в страшные в своей красоте глаза.

«Хватит с тебя, — старший твердо отобрал ковш, — одного в мире хватает, что земля не держит. Нам такой ни к чему».

Илья встал на ноги, и его мотануло. Крепко так приложило об стену. Он было ухватился за подоконник — тот треснул. Пол-доски с зазубринами осталось в руке. Вокруг все плыло.

«Ничего, привыкнешь, — сочувственно сказали ему. — Давай сюда, к нам, а то избу с непривычки разнесешь».

Илья перемахнул через изуродованный подоконник, приземлился в пыльные мальвы.

Трое стояли перед ним — самые обыкновенные страннички Христа ради. Невысокие. У старшего — выцветшие, голубого ситчика глазки в морщинистых красноватых веках, подслеповатые. Илья посмотрел в глаза младшему — тому самому. Тот подмигнул. Глаза у него были серые, в черных ресницах, веселые.

Илья ждал. Просто так такие вещи не происходят. Должны сказать, ради чего все это, что ему назначено. Хуже всего, если не скажут: придется искать самому, и очень легко ошибиться.

Но они сказали.

— Будешь могучий богатырь, силы чудесной, — произнес старший, — Будешь Русь оберегать.

— Коня не выбирай, — сказал средний, — возьми первого жеребчика, какой на торгу попадется, корми чистой пшеницей, купай в росах.

— Со Святогором не бейся, — младший ковырял травинкой в зубах. — Это старая сила Руси — пусть уйдет сама в назначенный час. Может, и тебя чем одарит.

— С Вольгой не бейся, — подхватил средний — это старая мудрость Руси, не мечом ее взять.

— С селяниновичами не бейся. Это, — старший глянул в сторону полей, куда ушли работать отец и мать, — сам понимаешь.

Илья, следуя его взгляду, невольно загляделся на поля, перелески, синеву, облака далекие, услышал: «Храни Господь!», торопливо обернулся — один он стоял среди мальв и лопухов, как будто никого рядом только что и не было вовсе.

Со всем этим надо было что-то делать, вот прямо сейчас, терпежу не было, и Илья рванул к вырубке, которую родители уже и не надеялись расчистить. К вечеру управился.

Родители с работ возвращались мимо вырубки, не знали, что и подумать. За руки взялись, потому что невозможной, нестерпимой для сердца была тайная надежда. Страшной в своей невозможности. Он встретил их в дверях, плачущих. Обнял сильными руками, заплакал сам.

****

Односельчане исцеление Ильи, конечно, обсуждали — на каждой завалинке и у каждого колодца. Но чудесные исцеления, хоть редко, но случались, о них слышали многие, и не было в селе человека, чья родня в соседней деревне не знала лично кого-нибудь, кто своими глазами видел исцеленного.

А вот могучая сила, в существовании которой мог убедиться каждый, поглядев на расчищенные Ильею вырубки, — это было дело другое. О таком даре раньше слыхом не слыхивали; все знаменитые богатыри, которых до сих пор знала Русь, сильны были с младенчества, росли не по дням, а по часам и по малолетству и глупости сверстников своих в детстве калечили. Тридцать три года — это даже не парень; это муж, считай, в возрасте; все сверстники ильевы уже давно семейные были, и собственные их дети по селу драки затевали. В таком возрасте жизнь человека уже определилась на много лет вперед, и резких поворотов в ней не должно было быть.

Трудно было и парням, и мужам карачаровским поверить, что вчерашний калека — и вдруг силы неслыханной, трудно поверить и проверить интересно.

Сначала на драку заходили парни, сперва по одному, потом — скопом. Драться Илья не умел совсем, и первый раз ему своротили нос, когда он просто стоял перед задиравшим его крепким пареньком и ждал, что будет. Потом осмотрительней стал, научился беречься, а сломав по неосторожности пару рук-ног — превыше того беречь нападавших. Раскидывал далеко, но смотрел, куда бросает. Ну и приемы деревенской драки, конечно, усваивал.